Илья Муромец. - Кошкин Иван Всеволодович. Страница 11

Он не слышал, как в третий раз отворилась дверь.

— Ну-ка, встань, русский богатырь. Встань, колени протрешь.

— А ты кто такой? — проревел богатырь, поворачиваясь к двери. — Ходят тут...

Он запнулся на полуслове, ошарашенно вперившись в тех двоих, что стояли перед ним. Он не удивился бы, войди в погреб отец Серафим, или матушка, или батюшка. Но увидеть тех, кто, кряхтя, усаживались на сундук, Илья никак не ожидал. Потому что первого встречал лишь раз в жизни, давным-давно, а про второго думал, что тот много лет мертв...

— Дедушка? Никита? А вы-то какими судьбами?

Два старика наконец умостились на сундуке, даже сидя опираясь на посохи. Двое — тот безымянный старик, что подсказал, как найти Бурка, и калика перехожий, поднявший от роду не ходившего тридцатитрехлетнего Илью на ноги, старый, как сказка, далеких времен богатырь, великий Никита Кожемяка.

— А такими, — Никита пожевал губами, передвинул руки на потемневшем, вытертом посохе.

Посох Илья помнил — на него он оперся, когда по велению калики сделал первый в своей жизни шаг, чтобы принести странникам воды. Первый, потому что на второй Никита выдернул посох из рук и легонько подтолкнул его, калеку, вперед: «Иди, молодец!»

— Такими, что вот сижу я и думаю, а на хрена, прости господи, я тебя ходить научил. Сидел бы у себя на печи, глядишь, подох бы уже, а мне бы краснеть не пришлось.

Муромец медленно поднялся, обида давила горло.

— Ты, дед, говори, говори, да не заговаривайся.

— Ишь, грозный какой, — усмехнулся Никита, глядя на возвышавшегося над ним гиганта. — Ты уж поопасней, Илюшенька, пузом играй, а то я человек старый, еще не ровен час со страху что-нить стыдное приключу.

— Суро-о-о-ов, — протянул молчавший до сей поры старичок. — Одно слово — богатырь.

— Святорусский, — добавил Никита.

— Угу. Святость, я мыслю, спереди, в мотне привешена.

— Не-е-е, в мотне другое. Но оно ему, кажется, тоже без надобности.

— Кажется — креститься надо, — огрызнулся Илья.

Странное дело, с той поры, как встал на ноги, мечтал отыскать того, кто подал тогда ковш простой воды, спасибо сказать, может, чем еще отблагодарить, но вот встретился и не знает, куда глаза девать от ехидного старика.

— Обижен, — знающе покачал головой дед, что нашел для Ильи Бурка. — Вусмерть просто. Сидит наш Илюшенька в погребе глубоком и думает: а что это меня все не любят, все обижают, слово доброго никто не скажет?

— Да брось, дед, кто такого здорового обидеть сможет? — подхватил злорадный калика. — Если кто и мог, он, думаю, тех давно позашибал.

— Не то говоришь, Никита, не то, — ухмыльнулся дед-коневед. — Обиженность, она не от вражьих подлостей проистекает. Тут, я думаю, обиженность внутре сидит. С рождения. Оттого-то маленький и грустный такой. Уж он и так, и эдак, и дома по бревнам раскатает, и с церквей маковки посшибает, и с девками напохабит — ан нет, не любят его люди, не понимают.

— И где им понять, — задумчиво продолжил Никита. — Такую душу глубокую, такие стремления высокие, такие помыслы чистые... Вот и три дня назад, опять же, уж казалось, через себя перепрыгнул, а народ только глубже по щелям забивается. Хоть бы один вышел, поклонился в ноги, сказал бы: «Спасибо тебе, Илюшенька, за непотребство твое окаянное, за мерзости неслыханные, за похабство злопакостное...»

— А за что другое им никак спасибо не сказать? — зло прищурился Илья.

— А разве не говорили? — как-то совсем по-другому, печально спросил Никита.

Илья замолчал. Говорили. И как говорили! В Чернигове старики в пояс кланялись, бабы ревели и детей подносили... Когда Соловья в Киев привез — сам Владимир с крыльца навстречу никому не известному мужику сошел, обнял, в плечо (выше не дотянуться все равно) поцеловал. А уж если из Степи с победой приходили — и хлеб с солью, и полотно под копыта стелили, ребятишки рядом бежали, а если кого на седло брали, те и обмирали, как воробьи, от радости.

— Говорили, Илья, говорили, — тихо сказал второй дед. — И от души говорили. А помнишь, Владимир тебя при всем народе спросил: что тебе, богатырю русскому, защитнику, надежде, опоре, надобно? Что ты ответил?

— Я же в шутку!

— «Дозволь, княже, в корчмах по Руси пить да гулять бесплатно» — вот что ты ответил! — безжалостно докончил Никита. — И уж погулял, погулял, Илюшенька, и не в шутку погулял.

Илья замолчал. Отвечать было нечего. То есть было, конечно, но богатырь понимал, что вот тут, этим старикам, ни про обиду, ни про службу верную, ни про богатырство свое да княжую неблагодарность лучше не говорить. Старики, давно стоявшие одной ногой в могиле, просто отмахнутся как от мухи и снова станут загонять острые гвозди правды в душу.

— Ну, что скажешь, Илья Иванович? — требовательный голос Никиты заставил Илью вжать голову в плечи.

— Да я... Я ж не убивал никого, ну, может, покалечил, да не насмерть... — забормотал богатырь.

— Не насмерть. Вакула, которому ты руку из плеча выставил, когда он тебя на улице просил не буянить, боле работать не может — хорошо, сыновья подросли. И сколько таких вакул! А что не насмерть... Когда на Десятинную новый купол ставили, взамен того, что ты по пьяному делу отстрелить изволил, тогда Семен-сусальник сорвался. Совсем разбился. У царьградских мастеров обучался, шесть церквей золотом покрыл, не считая палат в Берестове. И нет человека. От пьяной шутки твоей.

— Мне-то что, — снова огрызнулся Илья, чувствуя все тот же мерзкий голос в голове.

Кажется, не он один его почувствовал.

— А ну-ка, Илюшенька, посмотри мне в очи, — вдруг приказал Никита.

Муромец хотел не покориться. Хотел прогнать надоедливых старцев, но в душе уже зрело понимание, что если сейчас деды уйдут, уйдет надежда вернуть все по-старому. Медленно богатырь опустился на колени. Медленно опустил голову, борясь, встретил взгляд старца.

— Ну, будет, Илья, — вдруг совсем по-другому, каким-то добрым голосом сказал калика. — Не мне бы с тобой говорить, а отцу Серафиму, да далеко он сейчас, когда успеет. Ты не бойся, не так это страшно, повиниться. Перед людьми, перед собой, перед Богом. Хочешь — век обиду храни, лелей, растравляй душеньку, с ней ложись и вставай. И вся жизнь мимо пройдет. Но из любой ямы можно на свет подняться, грех в ней оставаться. Ну-ка, ВСТАНЬ, ИЛЮШЕНЬКА, ВСТАНЬ НА РЕЗВЫ НОЖЕНЬКИ!

Илья вскочил, не помня себя, вскочил как тогда, пятнадцать лет назад в Карачарове. Что-то сдавило горло, что-то потекло по щекам. Он не знал, что такое слезы, не плакал даже тогда, когда сидел на печи и, глядя в окно с черной тоской, видел, как живут другие люди, и знал, что у самого такой жизни не будет никогда.

— Вот и хорошо, вот и поплачь, Илюшенька. Поплачь, хоть раз в жизни каждый поплакать должен, — тихо молвил старик, слушая страшный, словно хаканье дикого лесного зверя, плач немолодого уже мужика.

Илья не знал, сколько он стоял на коленях перед гостями, но горло освободило как-то сразу. Он вытер лицо и уже иначе, по-новому посмотрел на старцев. Дед-коневед совсем не изменился. Мелкий в кости, бурый на лицо, словно из глины, все в том же заплатанном кафтане, в той же шапке, надвинутой на густые белые брови. А вот Никита стал еще старше, хоть и казалось тогда, что это невозможно. Высохшая кожа обтягивала кости, рубаха болталась на худых плечах. Уже не было вериг под одеждой — свое тело и то носить было невмочь! Кто бы и подумал, что этот самый человек когда-то, невообразимо давно, запряг в плуг и загнал в море Змея, которому Добрынин приходился малым змеенышем!

— Спасибо, дедушка Никита, — улыбнулся Муромец. — Второй раз ты меня на ноги ставишь.

— Такое мое дело, — кивнул старик. — Ну, так как, пойдешь на свет божий?

— Пойду. Не в службу тебе, дедушка, позови князя Владимира. Негоже мне своей волей из погреба княжеского выходить, пусть уж он сам изречет.

— Не гордишься ли? — остро посмотрел на него Никита.

— Нет. Просто хочу по правилам все сделать.