У подножия вечности - Вершинин Лев Рэмович. Страница 30

Но – так или этак – а не минует. Явится и заберет, не дав и надышаться напоследок, не оставив и мига проститься толком. Одного лишь не сумеет воспретить: встретить себя безбоязненно и отойти по-людски – и в этот-то для каждого страшный миг и проявится с ничем уже неопровержимой ясностью: кем ты был и кто есть, тварь ли животная – или высокое создание Божье?..

…Ондрей-ключник помирал хорошо. Ясно отходил, некрикливо. Поначалу, как несчастье случилось, едва ль не полный день отлежал в беспамятстве, но ближе к вечеру приоткрыл-таки глаза, огляделся беспомощно, застонал – и вновь впал в забытье. А ночью очнулся от грохота грозового и поразился сначала: отчего ж ночь?.. а потом: откуда гроза средь зимы?.. и наконец: да что ж это со мною?!

И тотчас вспомнилось: хрустит, прогибается под ногой обледенелая ступень, каблук соскальзывает, выводя тело вбок, и небо крутится, вставая дыбом, и поздно уже хвататься за воздух руками – не удержаться, никак не устоять… и удар спиною оземь! и свист в ушах! и бело-синий сполох перед глазами…

А как кинулась на выручку дворня, как подняли, понесли, уложили – того не вспомнил и вспомнить не мог. Но, придя в себя, не ощутил ног и понял: все! не встать уже… отгулялся. Тут-то бы и время затужить: что ж за напасть? – в осадном-то городе да с крыльца сверзиться… глупей глупого смерть!.. но не было обиды. Даже и жаль себя вроде не было, словно со стороны на чужого глянул, да и боли никакой… одно лишь онемение в теле да непривычный тяжелый комок в хрипящей груди… да еще странная розовая дымка, затуманившая все вокруг.

Сквозь кисею поймал взглядом лицо жены, скомканное немым криком, – и удивленно осознал: жалеет!.. и сам вдруг пожалел – ее! Ведь бил же, смертным боем бил, и не думал вовсе никогда, что рука тяжеловата, и не смирял размаха… да и вообще о ней, о жене законной, не думал с той поры, как уразумел: законным деткам не бывать. Бил, как суку последнюю… а она, вишь, плачет; выходит, любила?

Попробовал улыбнуться, но только угол рта потянулся книзу, да еще некая искра мелькнула меж веками – и жена, заметив ее, робкую и совсем живую, взвыла в голос, прощая все разом и умоляя не уходить, извиняя и битье, и питье, и тяжкий нрав, и выблядков, сенными девками принесенных (у Ондрюхи-то, вишь, получалось, у самой – никак, после выкидыша, от мужниной ноги приключившегося…).

И дворовые, не единожды поротые, к ногтю ключником прижатые, засопели сочувственно, ибо тоже уловили нечто Божье в дивно изменившемся лике отходящего и, уловив, не разумом небогатым, а самим нутром понимая: вот, на глазах, великое чудо вершится, нарождается в человеке человек на самом пороге исхода из суетного мира в лучший.

И отец Феодосий зашептал молитву громче, одними лишь глазами указывая окружающим: пора! пришло время для таинств Господних, ибо сейчас отходить станет, – и дворня отшатнулась, пошла за двери, утягивая воющую ключничиху, и только Борис Микулич, кивнув попу (пожди, мол!), пригнулся к ложу.

– Ондрюха…

Позвал негромко и сам себя тотчас поправил:

– Ондрей Саватеич, слышь?

Не просто так позвал, а по отчеству, как бы с собой уравнивая. Повеличал; смекай, мол, сам боярин по тебе скорбит…

И хотя нет никаких сил говорить, хоть отошло уже все мирское, отстранилось, поплыло в мягком тумане – но на хозяйский зов не может не откликнуться Ондрюха.

– Што из… волишь… Бо… рис… улич?..

– А так! – радостно откликается боярин. – Ладно все; лежи себе, может, и встанешь ишшо. Велика ль беда – ушиб? Бог даст, еще в тавлейки [70] сыграем… а?

– Неее… – натужно размыкаются серые губы. – Помру. Ног не чую…

Не голос – клекот птичий. И боярину делается ясно вполне: не жилец перед ним, и страшно становится от пониманья и – одновременно – от лютого несогласия: как так? жил холоп под боком, неотлучен был, привычнее шапки, а больше не будет; отчего так? Обидно! С этой обидою и супругу схоронил, и батюшку, и приятелей без счета, и всякий раз смирялся с потерею не вдруг, но лишь со временем.

– Ондрей, а Ондрей! – торопливо, уж и не подбадривая, но спеша хоть чем порадовать напоследок. – А поганые-то скисли, слышь? Уходит татарва, не устояла… Мертвяков ихних видимо-невидимо на снегу!

И спотыкается на полуслове, помянув мертвяков. Кому о сем говорит?.. смертнику, туда же вскоре идти обреченному?

Ох, негоже!

Смолкает виновато боярин.

Но Ондрюха и не замечает нелепицы; в мутнеющих глазах его последней живинкой теплятся песья преданность и горестный вопрос: о тебе-то, боярин, кто ж заботиться станет теперь-то?

Всхлипнул Борис Микулич – и сам испугался всхлипа. А умирающий, услыхав, невиданным усилием воли заставил-таки себя улыбнуться; жене не сумел, а для боярина выдавил слабый оскал.

– Не ту… жи… – даже голос чуть окреп. – А сыграй-ка, Микулич, в тавлейки ныне, а?.. в помин по мне сыграй…

– Сыграю, Ондрей Саватеич! – сдавленно сулит боярин, принимая «Микулича» как должное. – Сыграю непременно…

И вскакивает, давя дыхание в горле, не стыдясь чернеца, притихшего в углу, – да тому ведь и по чину видеть, слезы – это не в стыд. Выбегает едва ль не опрометью, с превеликим трудом вернув лицу на самом уже пороге спокойное и важное выраженье: незачем дворне знать, что хозяин по холопу тужит!

– Как свершится, повестите немедля! – повелел негромко.

И пошел, шуба внакидку, к двери мимо прижавшихся к стенке дворовых; остановился было перед бабой Ондрюхиной, посопел – да она, бедолага, хоть выть и перестала, а все равно – как без разума: головой качает, мимо боярина глядит, не ценит чести, мужу оказанной.

Ну что уж там…

Кивнул. Вышел на крыльцо. И – вниз, переступив сломанную ступеньку, Ондрюхину погубительницу; и – по мятому-перемятому снегу – к терему, в горницу.

Там только, уже раздевшись, стащив сапоги, чуть отмяк в густом духмяном тепле.

Распахнул большой поставец, Ондрюхиными стараниями никогда не пустовавший, достал чары, кувшин меду; разлил самолично. Нашлась тут же и миса тертой редьки, заботливо накрытая крышкой, – знал Ондрей хозяйскую причуду – встать ночью да поесть.

Одну чару отодвинул к краю столешницы, к пустому стулу. Другую опрокинул махом, и тут же еще добавил – вдогон, и третью не пощадил. После того только и заел хмельное редькою.

Поднял глаза к киоту, выбрал взглядом средь образов строгий лик Богоматери; перекрестился.

– Эхх, Ондрюха…

Из другого поставца, отделанного рыбьим зубом, [71] добыл кленовые в клетку изрисованные тавлеи, разложил на столе, пригоршней вычерпал костяные воинства; расставил по клеткам как положено. Себе – белую дружину, по обыкновению; Ондрею – черную.

Потянулся к кувшину, а там лишь на дне и плеснуло.

Хлопнул в ладоши, велел молодому испуганному холопу еще нести, да не медля.

Однако же – пришлось ждать. И было непривычно; при Ондрюхе не бывало такого: либо сам тотчас приносил, либо посылал кого, и посланный оборачивался вмиг.

Когда вернулся наконец парнишка – встретил увальня угрюмым взором. Но не вспылил, сдержался.

– Пшел, дурак…

И, выпив еще чару (не пятую ль?), ощутил наконец: хоть самую малость, а – отлегло.

Глянул на доску. Взялся было за княжьего пешца, но сразу и отвел руку. Подумал. Поворотил доску черным полком к себе.

– Гоже, Ондрюха? – спросил у пустого стульца.

И усмехнулся горько: ох, поздновато вышла милость. Запоздал!

Знал же: нет у холопа верного заветней мечты, чем первым ходом начать игру. Но и то верно: невместно было. Не холопу белыми играть. А черными так Ондрюха навострился, что и одолевал подчас; поддаваться запретил Борис Микулич накрепко, еще обучая. Но обучал-то для смеху, а после и сам дивился: ишь, откуда ж у холопа зверовидного, у двуногой плетки этакий разум взялся, чтоб в княжьей забаве мастером стать?