Экспедиция - Галина Мария Семеновна. Страница 10
– Может, тут и остановимся? – сказал Герка.
– На время – да, – ответил Томас. – Передохнем.
– А потом куда? – слабо спросил Игорь. Он уже понемногу приходил в себя.
– Это зависит от того, что с ней.
– Томас, – вмешалась я. – Ему тоже нельзя двигаться. По крайней мере, пару дней. У него, похоже, сотрясение.
– Отлично! – сказал Герка. – Просто великолепно!
– Никто же не виноват...
– Ладно, – говорит Томас, – все равно, пока не разберемся, что там у нее с ногой, дальше двигаться не сможем. А там будем решать. Погляди-ка (это уже мне) – вон в том мешке аптечка.
– Черт! – спохватился Герка. – А пакет этот дурацкий где?
– Во втором тюке. Надо бы его переложить понадежней.
– Может, вскроем заодно? – говорит он.
– Послушай, – ответил Томас, – если окажется, что с ними с обоими плохо, у нас будет полно времени. Двинуться-то мы отсюда никуда не сможем. Потом посмотрим.
Тут Кристина открыла глаза и начала стонать. Лучше бы она в себя не приходила, бедняга, потому что Томас как раз присел осмотреть ее ногу. Он стащил с нее брюки – их пришлось разрезать – и открыл миру ее острые коленки. Одна нога была, как положено, – нормальная худущая нога, а вот другая стремительно опухала. Томас осторожно ощупал ей щиколотку – пальцы у него были худые и сильные. Вообще – красивые руки...
Видимо, он дошел до места, потому что Кристина, которая до этого равномерно поскуливала, охнула и опять закатила глаза.
– Нормальный перелом, – сказал Томас. – Закрытый.
– Ну и чего делать? – говорю.
– Не знаю... в таких случаях, кажется, положено накладывать шины. Но, может, просто перебинтовать поплотнее.
В общем, ему удалось замотать Кристинину ногу бинтами, которые он нарезал из запасных рубашек и даже примотать к ноге какие-то палки. Даже если у меня были сомнения по поводу качества этой повязки, сама я лучше все равно сделать не смогла бы. После чего мы укутали Кристину всеми имеющимися в наличии теплыми вещами, вкатили ей антибиотик и обезболивающее, развели костер и нагрели воду – вернее, они сами все это сделали, а я только помогала таскать хворост, остро страдая от собственной своей бесполезности. Я не могла им помочь – ни в чем не могла, только под ногами путалась. Игорь тоже лежал, подсунув под голову один из тюков – помягче, выглядел он не так безнадежно, как Кристина, но жаловался, что у него кружится голова. Его напоили горячим, тоже всучили какую-то таблетку и велели спать. Тут только я сообразила, что все теплые вещи ушли на больных, а ночи были еще очень холодные, поганые ночи, да и сейчас уже было неуютно. Я подсела поближе к костру и при этом боялась, что на ночь они решат его загасить, потому что сидеть в темноте было и вправду гораздо безопаснее. Поступи они так, я бы не стала спорить – просто потому, что тогда бы мне пришлось делить с ними ответственность за принятое решение, а ответственность – поганая штука, и чувство вины, неизбежно наступающее в результате промахов, без которых не бывает, – тоже. Но они, посовещавшись, сошлись на том, что костер надо оставить. Хоть это и создает дополнительные проблемы, сказал Томас, потому что одному Богу известно, кто может забрести к нам на огонек.
Ночи всегда проходят тяжело. Они передвигают границу между жизнью и смертью в сторону смерти, которая сейчас и так стоит слишком близко. Днем человек занят обычными человеческими проблемами – как прокормиться, как обезопасить себя, – а ночью все это теряет свое значение – остается только огромное страшное небо и мысли, которые измученный мозг тщетно пытается отодвинуть в сторону или расцветить какими-то привязками к жизни – надеждой, желанием или даже страхом. Потому что страх – это тоже жизнь, так же как боль – это тоже жизнь, она тревожит, заставляет бороться, не дает уснуть...
Кристине было больно. Она честно старалась держаться, потому что отлично понимала, что жаловаться без толку, что сочувствие тех, кто оказался рядом, не помогает, потому что оно лишь внешнее и беспомощное, ведь на самом деле чужую боль нельзя ни снять, ни разделить. Конечно, может как-то утешить тот факт, что рядом сидит кто-то с температурой тела выше, чем окружающая среда, но это все же странное утешение, бесполезное какое-то – оно в принципе не облегчает страданий. Снотворное не помогло ей заснуть, просто расслабило, пробило обычную сдержанность, и она начала нести чушь, такую же беспомощную и бесполезную, как и мое сочувствие.
А мне было стыдно, потому что я не могла сострадать ей в полной мере – мне было неудобно и холодно, и отвлечься от этих ощущений я никак не могла. Чувство физического неудобства заслонило все остальные, остался только страх темноты, сырость и тоскливое отчаянье. Сострадание вроде бы дано человеку от природы, так во всяком случае считается, и иногда меня, действительно, словно разворачивало, и я уже была не я, а Кристина, и это мне было больно и страшно, но через секунду чувство это исчезало, и опять оставались лишь холод и неуют.
Я сидела вплотную к костру, иначе перетерпеть было невозможно, да и огонь был слабенький, дефективный, потому что питать его было нечем – мы натаскали немного хвороста – тоненькие такие ветки, – но он уже прогорал, и пламя держалось на кустарнике, сухих листьях, жухлой траве – на всякой дряни, которая может гореть, но не дает правильного тепла. Игорь спал – так уж ему повезло, а остальные дремали сидя, облокотившись на тюки. Кристина, должно быть, смотрела мне в спину, потому что мне пришлось обернуться – не знаю, какое устройство в организме этому способствует, но почему-то если смотрят тебе в спину, всегда оборачиваешься.
Ну что тут можно сделать? Я встала и подошла к ней.
– Ну что, – спрашиваю, – больно?
Дурацкий вопрос. Такие вопросы – всего лишь знак, ярлык сочувствия, они носят чисто ритуальный характер. Она, естественно, на него не ответила, потому что соблюдать ритуалы у нее не было сил.
– Хочешь, – говорю, – расскажи мне что-нибудь.
Кристина поглядела на костерок, наверное, потому, что глядеть на живой огонь ей было приятнее, чем на меня.
Помолчали... Ох ты, Боже мой, до чего погано.
– Как ты думаешь, – вдруг сказала она, – куда все это денется, когда я умру?
– Во-первых, в ближайшее время ты не умрешь, – отвечаю, – а во-вторых, никуда не денется.
– А хорошо бы, с моей смертью все это закончилось.
– Что именно закончилось? Вся эта пакость?
– Нет, я имею в виду – все. Мир. Если бы он ушел со мной.
– Тебе это будет приятней? – спрашиваю.
– А разве так не лучше?
По мне – так нет. Не лучше. В том, что объективный мир существует сам по себе, независимо от личных твоих неурядиц, есть какое-то большое утешение. Я, правда, так и не пойму – какое. Кажется, должно быть обидно, что большому миру на самом деле на тебя наплевать, но меня почему-то такое его равнодушие не задевает. Равно, как и отсутствие в этом мире справедливости – я имею в виду, по большому счету справедливости – как принципа мироустройства. Воздаяние и все такое. Потому что, если бы мы все получали по заслугам, это выглядело бы довольно грустно. Сколько у нас там заслуг...
– Пусть все остается, как есть, – говорю. – Смотри, нас уже не будет, а этот вонючий овраг еще немножко отползет от дороги.
– Знаешь, – сказала она, – у меня родители так болеют... Мне спокойней думать, что если меня не станет, они тоже исчезнут.
Такая вот трогательная форма дочерней преданности.
– И они не исчезнут, – говорю, – и ты оклемаешься. Это всего лишь перелом.
Господи, а если бы она сломала позвоночник!
– Ну, как она там? – Томас возник из темноты так незаметно, что я чуть не прикусила язык.
– Не спит. Мучается.
– Там коньяк есть. В том тюке, где аптечка. Может, ей легче станет?
– Это мне легче станет. А ей, если и можно, так только пару глотков. Ты же ей снотворное вкатил. Внутримышечно.