Бесконечный тупик - Галковский Дмитрий Евгеньевич. Страница 10
Русский язык. В какой степени русский язык может быть материалом для построения философской системы? Ответ прост: «В никакой.» Это принципиально «нефилософский» язык. Русский язык мним. Он постоянно раздваивается, «двусмыслится», неуловимо перетекает из одной формы в другую, мнится. Слово «мнится», мерцающее своей субъективностью и бесплотной неистинностью, есть самое русское слово. Мнимость как сомнительное мнение есть символ смутной призмы русской культуры и постоянной русской смуты. Сама манера письменной фиксации русской речи весьма сомнительна. Для русского человека характерно пристрастие к запятым. Ему очень важно как-то структурировать свою речь, разбить ее на ряд соподчиненных элементов. Но одновременно он органически неспособен на короткие фразы. Предложения все тянутся и тянутся, нанизываясь придаточными, причастными и деепричастными оборотами, вводными словами, словосочетаниями и предложениями. Как бы в ужасе перед этим разрастающимся потоком слов русский сыплет пригоршнями знаки препинания, но это, в свою очередь, лишь запутывает обрывки мыслей в безобразный лохматый узел.
Если взять не фиксацию речи, а фиксацию мышления как такового, то тут картина еще хуже. Отсутствие стандартного ударения и стандартной интонации, бесконечные перескакивания членов предложения с места на место и масса различных окончаний, судорожно пытающихся связать рассыпающийся текст в единое целое – все это делает наш язык темным, аморфным и парадоксальным. Русская речь похожа на мед в сотах. Она сладко тягуча и одновременно пронизана пресными восковыми перегородками.
Бердяев как-то в сердцах сказал:
«Мое мышление интуитивное и афористическое. В нем нет дискурсивного развития мысли. Я ничего не могу толком развить и доказать».
Заметьте, это сказано не походя, а на склоне лет, в итоговом произведении (в «Самопознании»), то есть, конечно, не из кокетства. Но как же может философ так вот признаться в том, что он, в сущности, просто некомпетентен, так как не то что мысль какую-то развить, а два предложения вместе связать не может? И это сказал Бердяев, человек, который считается одним из умнейших людей России. О какой же «русской философии» может идти речь после этого?
И тем не менее ни одна другая нация мира (за исключением, может быть, немецкой) не питала такого колоссального интереса к философии. Еще на заре золотого века русской культуры тянулись и тянулись люди к западному рацио, к Логосу.
Одним из первых русских, начавших серьезно изучать философию, был Николай Владимирович Станкевич. Вот выдержки из писем, служащие своеобразными вехами его «хождения по мукам»:
09. 1834. "Я понял целое ее строение (речь идет о «Системе трансцедентального идеализма» Шеллинга), тем более, что оно было мне наперед довольно известно; но плохо понимаю цемент, которым связаны различные части этого здания и теперь разбираю его понемногу".
10. 1834. (Станкевич читает Шеллинга еще раз). «Теперь я гораздо более понимаю Шеллинга, нежели в первый раз, хотя и потею иногда».
11. 1834. «Шеллинга кончил и отложил надолго, очень надолго».
03. 1835. «С Клюшниковым мы читаем один раз в неделю Шеллинга… Надобно еще изучить получше Шеллинга».
11. 1835. «Не знаю, достанет ли у меня терпения и сил, а я займусь ею (философией). Скучны формы, в которых она заключена, но мы потерпим за будущее поколение (!) и может быть, с Божьей помощью, облегчим труд его».
11. 1835. «Теперь мы с Клюшниковым принялись за Канта, мы с ним читали Шеллинга, и если не поняли вполне (с третьего раза!) хода его диалектики, то постигнули основные идеи».
12. 1835. «…нет человека, который бы мого объяснить мне темное в Канте».
Что поражает в этом стремлении к западной философии? Не столько безуспешность, сколько противоестественность. С одной стороны, человек вроде бы всеми фибрами души стремится философскому знанию. С другой – само чтение философских трудов вызывает у него приступ тошноты.
Наверное, где-то в подсознании у русского есть варварское стремление к западной научности, рациональности. Причем, сама рациональность воспринимается им как нечто крайне иррациональное, умонеохватное, дающее тайное знание. В среде раскольников было поверие: кто прочтет всю Библию и поймет ее до конца, тот сойдет с ума. Станкевич как раз с таким чувством и читал Шеллинга, Канта и Гегеля. Об иррациональности русского рационализма хорошо сказал Лев Шестов, заметивший в «Апофеозе беспочвенности»:
«Даже эпоха шестидесятых годов, с ее „трезвостью“, была в сущности самой пьяной эпохой. У нас читали Дарвина и лягушек резали те людя, которые ждали Мессии, второго пришествия».
Высечено: «Мысль изреченная есть ложь». (4) Как частный вариант этой истины можно сказать, что мысль, изреченная по-русски, иррациональна. Даже сама по себе рациональная мысль в устах русского приобретает иррациональную окраску. А это, из-за несоответствия формы и содержания, приводит к худшему виду иррационализма, к иррационализму вульгарному, плоскому, или, короче говоря, просто к глупости.
Но именно из-за принципиальной иррациональности нашей языковой культуры сциентизм и пустил такие глубокие корни на русской почве. Обращение к западной схеме мышления – это результат смутного осознания ирреальности нашего словесного мира, его вторичности. Русский позитивизм – это вульгарная попытка окончательной «филологизации» национальной сущности, уничтожения ее тайны за счет словесного выражения.
Поэт назвал Германию вечным укором России. Мраморные глыбы Гегеля и Канта – это вечный укор русским мыслителям. Не верьте русскому, который признается вам в своей любви к серым и черным томам «Философского Наследия». На самом деле он их или вообще не читал, или читал со скрежетом зубовным. Русские по своей природе слабые мыслители, так как уже сам наш язык – язык глубоко"недоказательный". Слова путаются, мысли ветвятся и растекаются по древу. Хочется говорить кратко и ясно, «по-немецки». Но в результате получается одна «афористичность». Хочется «вырубать монументы», но перед скульптором не гранит и не мрамор, и даже не известняк, а дикий мед, в котором беззвучно тонет резец. Мед этот можно крошить сотами «афоризмов». И только.
Зеньковский писал в «Истории русской философии»:
«В литературной манере Бердяева есть некоторые трудности, – часто читателю трудно уловить, отчего данная фраза следует за предыдущей: порой кажется, что отдельные фразы можно было бы легко передвигать с места на место – настолько неясной остается связь из рядом стоящих фраз. Но в чем Бердяев становится блестящим – это в чеканке отдельных формул, в своеобразных бон мо, которые запоминаются навсегда».
С этим утверждением трудно не согласиться. Но с кого начал Бердяев изучать философию? С Паскаля? Ницше? Кьеркегора? Нет, все с тех же неизбежных для русского Канта и Гегеля. Прочувствовал он из? Конечно нет. Бердяев всегда хвастался, что он пришел в марксизм уже будучи основательно подготовленным в немецкой классической философии. Но уже сам факт перехода от Канта к Энгельсу показывает, что никакого Канта Николай Александрович всерьез не читал.
В «Самопознании» он пишет:
«…я читал „Критику чистого разума“ Канта и „Философию духа“ Гегеля, когда мне было 14 лет… С чтением Гегеля связано смешное воспоминание. Я ухаживал в это время за одной моей кузиной. У нее была маленькая книжка в синем бархатном переплете, куда ей записывали стихи. Я записал ей цитаты из „Философии духа“ Гегеля. Это значит, что мальчиком я был настоящий монстр».
По-моему же это значит, что Бердяев был самым что ни на есть обычным русским мальчиком, читающим кверху ногами Гегеля перед знакомой барышней. Это все понятно, старо…