Божьи люди. Мои духовные встречи - Митрополит (Федченков) Вениамин. Страница 9

Прочитал я их и письмо просмотрел. И ничего не понял…

— Вероятно, — думалось мне, — у батюшки не хватило денег и на чистую бумагу, чтобы написать письмо, и он сделал надпись на чужом письме. Но почему же не ответил даже о поездке к преподобному Серафиму?.. Странно…

Доживши каникулы, я отправился в академию и на пути решил снова заехать к о. Исидору: поедет ли он к преподобному Серафиму в Саров? При встрече я об этом сразу и спросил:

— А ты мое письмо-то получил?

— Получил, да вы там ничего почти не написали. Я не понял.

— Как же? Ведь этому человеку, от которого письмо я тебе послал, и нужно помочь. Преподобный-то Серафим не обидится на меня, а деньги, что для меня приготовил, ты на него и израсходуй.

— А где же он?

— Да в Курске живет: в письме-то и адрес его написан.

— В Курске? — спрашиваю. — Значит, туда ехать нужно?

— Вот и съезди туда, разыщи его, да помоги устроиться ему. Он несчастный, безрукий. А письма-то пишет левою рукою.

Тогда я понял, почему почерк письма большой и прямой, неуверенный…

— Ему руку-то на заводе оторвало.

Я получил благословение и немедленно отправился в Курск, где родился преподобный Серафим. Долго подробно рассказывать. Где-то на краю Курска, в Ямской слободе, у нищей женщины, у которой кроме пустой хатки и полуслепого котенка ничего не было, и нашел себе приют несчастный И. Ф. У нищей была внучка, шестилетняя Варечка… Бедные, бедные! Как они жили! Можно было судить уже и по котенку: все ребра у него были наперечет… Но какие обе кроткие… Святая нищета. И не роптали. Так и котенок: смотрит вам в глаза и лишь изредка жалобно замяукает, когда вы едите: “И мне дайте”. А посмотришь на него, он стыдливо сомкнет глазки свои, — точно и не он просил, и опять молчит кротко. А человек ест себе в полное удовольствие. Вот и в миру такая же разница бывает.

А избушка-то низенькая и сырая: до потолка головою достанешь.

И у такой-то нищей нашел себе пристанище другой бездомный, безрукий, бессчастный…

У богатых ему не нашлось ни места, ни хлеба. Недаром и нас Господь наказал: не видели мы скорбей, а теперь и самим пришлось смотреть из чужих рук…

Познакомились… Потом пошли собирать помощь по богачам: задумали с ним “лавочку” открывать. Мало набрали… За жуликов, должно быть, нас больше принимали. Ничего не вышло.

— Поедемте к о. Исидору, посоветуемся.

И опять — в Гефсиманию. А характер-то у безрукого — отчаянный. И у меня смирения нет… Сколько раз с ним мы ссорились в пути.

Наконец доехали. Было уже начало октября. И в Москве снег выпал. Холод стоял. Идем мы к келии о. Исидора. Я вошел первый, скинув галоши. А И. Ф. еще в сенях обивал свои сапоги от снега.

— Батюшка! — воспользовался я, пока был один с ним. — Какой он трудный, И. Ф.!

— Трудный? — спокойно переспрашивает меня ласковый о. Исидор. — А ты думаешь, добро-то делать легко? Всякое доброе дело трудно.

В это время вошел и И. Ф. Мы только что пред входом раздраженно о чем-то говорили с ним. Но как только он увидел о. Исидора, с ним произошло какое-то чудесное превращение: он улыбался радостно, сделался милым и с любовью подошел к батюшке — так и он называл его. О. Исидор ласково благословил его.

— Садись, брат Иван, садись, — спокойно и любезно указал ему на стул.

И. Ф. сел, все молча улыбаясь.

— Ах, брат Иван, брат Иван! — грустно, но сострадающеласково сказал батюшка. — Как тебя Бог смирил, а ты все не смиряешься.

…Здесь можно сказать, хотя бы кратко, о несчасгии Ивана Федоровича. Сначала он был машинистом на Московско–Курской железной дороге. Но, по–видимому, благодаря крайне неуживчивому характеру своему, и там не ужился. После поступил на завод к какому-то еврею в Киеве. Тот предложил начать работу на второй день Пасхи. И. Ф. согласился, хотя другие не желали. Во время работы он увидел, что приводной ремень может соскочить с малого колеса. Желая поправить его на ходу, он неосторожно приблизился и был втянут машиною. Ему оторвало правую руку совсем, порезало спину; а на левой руке остались лишь большой палец да половина указательного. Едва не скончался… Суд определил ему или пожизненную пенсию от хозяина или единовременное удовлетворение. Он, конечно, согласился на второе… Но скоро все прожил. И остался и без денег, и без рук. Во всем прочем он был человек очень здоровый, высокий и красивый. И лишь ранняя лысина — ему тогда было около 30 лет — еще более открывала большой лоб его.

По разным местам долго скитался он калекою, и уж не знаю как, но попал он в Гефсиманский скит к о. Исидору. А батюшка особенно привечал людей несчастных, выброшенных из колеи жизни, как говорится — “потерянных”: какой- то бывший московский адвокат, исключенный не за хорошие дела своею корпорацией, хотел покончить с собою, но был пригрет батюшкою и спасался им; всякие бедные, нищие из Сергиева Посада встречали в нем покровителя. Нередко он в неурочное по–монастырски время ходил к ним, чтобы утешить, как-нибудь помочь; ему за то делались выговоры от игумена; но он продолжал делать свое дело милосердия. Зимою из рук кормил мерзнущих воробьев.

Вот к нему-то, как к солнцу теплому, и привел Бог несчастного калеку. И с той поры И. Ф. так привязался к батюшке, что, собственно, им, можно сказать, и жил.

— Я — всем лишний, — говорил он мне много после, — только один батюшка Исидор любил меня…

И это, по–видимому, была правда: любить его при несмиренном характере было трудно, а у нас тоже терпения не хватает, ибо любви нет. А о. Исидор был — сама любовь, потому-то грелся около него несчастный. Потому и всякие слова его принимались И. Ф. совершенно легко. “Как тебя Бог смирил”, — скажи это я, была бы буря злобы, упреков. Но когда эти слова сказаны были от любящего сердца о. Исидора, то И. Ф. ни слова не промолвил, только наклонил покорно голову и, улыбаясь, молчал.

Я удивился: как же он только минуту назад без удержу ссорился со мною, а сейчас с улыбкой молчит?

Какое-то укрощение зверей! — подумал я. Преподобный Серафим кормил медведя, а не знаю: легче ли бывает утихомирить иного человека?

И батюшка ласково подошел к нему и тихонько стал гладить его по лысой голове. Тот наклонился еще ниже и сделался совсем кроткою овечкою. А хорошо бы, если он еще и поплакал: еще легче ему было бы, и еще более он смирился. А благодать Божия еще более согрела бы и укрепила его, бедного. Но и виденного мною было достаточно, чтобы удивляться великой силе любви о. Исидора.

Потом мы говорили о том, что же делать нам с И. Ф. Батюшка “особенного” ничего не сказал, дал лишь нам заповедь:

— Как-нибудь уж старайтесь, хлопочите: Бог поможет вам обоим во спасение.

Это и было “особенное”: ему нужно было, чтобы у несчастного калеки был хоть какой-нибудь попечитель — тем более что скоро батюшке предстояло уже и умирать, и тогда И. Ф. остался бы опять Одиноким. А для меня нужно было упражнение в заповеди Божией о любви к ближним. Апостол Павел говорит, что “весь закон в одном слове заключается: люби ближнего твоего, как самого себя” (Гал. 5, 14).

И тогда я понял, что означала коротенькая надпись, сделанная тонким и прекрасным почерком о. Исидора на письме И. Ф., посланном мне летом: “Заповедь Господня светла, просвещающая очи” (Пс. 18).

Так мало–помалу раскрывался ответ о. Исидора о моем монашестве: я думал преимущественно о форме, а он — о духе; я полагал, что вот примешь постриг, наденешь иноческие одеяния — и будто главное уже сделано. А батюшка обращал мою душу к мысли об исполнении заповедей Божиих, о следовании Закону Господню. А этот Закон у царя Давида в указанном псалме сравнивается с светом солнышка, озаряющего всю вселенную (Пс. 18, 2–7). И как оно затем “укрепляет душу,.. умудряет простых,.. веселит сердце,.. просвещает очи” на все, “пребывает вовек” (ст. 8–10).

Вот почему заповеди, а не монашество “вожделеннее золота… слаще меда” (ст. 11). “И раб Твой, — говорит Господу царь Давид, — охраняется ими”, а не одеждами черными; и “в соблюдении их великая награда!” (ст. 12).