Пастырь Добрый - Фомин Сергей Владимирович. Страница 43

4

   В профиле отца Алексея, в тонком прекрасном благородстве его черт, в обличии его носа и лба, в живом огне его мудрых глаз, в особенности, когда он смотрел за Литургией из–под низко надвинутой на лоб камилавки; наконец, в его росте было что–то тонкое и прекрасное, схожее с великим Святителем. Это не только мое наблюдение, то же заметил мне один близко знавший отца Алексея профессор–медик, всматривавшийся для сравнения в известный портрет митрополита Филарета в митре. В характере отца Алексея были подлинно Филаретовские черты. Укажу на некоторые: как тот, так и другой были необыкновенно, до безжалостности требовательны к себе и исполнительны во всем, что касалось их служения и долга. Оба были великие воздержники. Про митрополита Филарета известно, что, будучи наделенным острой наблюдательностью, он замечал мгновенно все погрешности и опущения при его служении, но в отличие от многих достойных служителей Церкви, никогда никому не делал никаких замечаний в церкви, не желая смущать служителей алтаря. Также поступал и отец Алексей. Великолепный знаток устава и службы, он все замечал, все видел, все погрешности, ошибки и опущения в службе, особенно у той молодежи, с которой служил за последние годы (и любил служить с ними), но было такое впечатление, что он ничего не видит и ничего не замечает. Через много времени, в удобные и наиболее благоприятные для того минуты, он скажет бывало и поправит. Ошибки же слишком вопиющие, или отражающиеся на ходе Богослужения, поправит сам и незаметно для ошибившегося и тем более для богомольцев: сам запоет как надо, сам совершит то, что нужно сделать другому. Это величайшая редкость среди священнослужителей.

5

   Отец Алексей рос в небогатой обстановке («У меня никогда не было отдельной комнаты, — говорил он не раз, — я всю жизнь жил на людях и при людях»). Уединения он никогда не испытал. В последнее время он раза два говорил мне, что хотел бы побыть один и что народ одолевает. Но это было раза два–три не более. «Все уйдем в монастырь, вы и я вместе с вами», — говорил он полушутя. Про детство же вспоминал, что у него никогда не было своего угла. Уроки учил при всех. Он ходил в Заиконоспасское училище  [7] на Никольской с Самотеки. Был очень старательный к учению, а по росту был самый маленький в классе, такой маленький, что казался ребенком среди других. Однажды, нагруженный всеми книгами в ранце, он, не справившись с часами, так рано забрался в училище, что оно оказалось запертым; он сел у запертой двери на морозе и ждал чуть ли не два часа. Учитель однажды попросил его отнести письмо на другой конец Москвы, предполагая, что он зайдет домой, поест и отдохнет, а потом уже, не спеша, выберет время и исполнит поручение, а старательный и готовый на всякую услугу мальчик, не поевши, прямо из школы отправился исполнять поручение. Он вернулся только поздно вечером, перепугав мать и еле держась на ногах.

6

   «Ум — это только рабочая сила у сердца», — любил повторять покойный батюшка. Это было заветное и любимое его слово. Рабочая сила пусть работает, и это хорошо, что она работает. Оттого он никогда не отрицал ни науки, ни знаний, привлекая к ним и благословляя учиться, быть ученым, писателем и т. п. Но хотел, учил и требовал, чтобы эта рабочая сила была в работе у верховного хозяина и мастера жизненных дел — у сердца. Я десятки раз слышал это от него.

7

   Пастырь должен разгружать чужую скорбь и горе. Столь же многократно и упорно учил он разгружать другого, перегружая чужую ношу горя и беды с его плеч на свои. Это и делал он в течение всей своей жизни. Иногда бывало войдешь к нему в комнатку, после такой разгрузки, когда выйдет от него кто–нибудь, им разгруженный, в слезах, но с просветленным и умиленным лицом или без слез, а с одним открытым обновленным взором, выйдет точно поднявшись, прибавив росту. А он, разгрузчик, сидит и лица на нем нет. Оно полно безграничной сочувственной скорби, в глазах слезы, голос прерывается от них, голос делается каким–то безконечно мягким, ласкающим, тихим и, вместе с тем, глубоко скорбным. «Вот, — скажет, — была у меня…» — назовет местность, откуда была и расскажет страшную страницу жестокого горя, столь обычного, нами и не замечаемого, особенно горького, женского горя. Казалось нечем помочь, муж бьет, дети бьют, муж почти преступник по отношению к семье, дети воры, муж в церковь даже не пускает — украдкой сбежала; все в душе у нее оплевано, избито, все тело болит от побоев и непосильного труда; чуть ли не из петли вынули ее. Петля или прорубь на уме или еще хуже: «убью его». И все это он взял на себя. Прибавилось новое имя в его молитвах, прибавилась новая вечно памятуемая скорбь в его сердце, прибавилась новая молитвенная забота: лишний раз упорно, постоянно стучать за нее Богу, за какую–нибудь скорбящую рабу Божию Параскеву. Прибавился тяжкий груз на его больном сердце и любовью болеющей душе. А ей сказано кратко и весело: «Бог милостив, все обойдется, буду молиться за тебя», — и вместе с просвиркою, иконкой и листочком ей отдано дорогое, драгоценное веселье, накопленное молитвой и трудом. Она ушла веселая. Она никогда не узнает, что груз, ею оставленный, безконечно тяжел. Она покойна — он будет стучаться за нее Господу, он бдит о ней. Бывало идет ранняя Литургия и вдруг записка от него: «Помянуть такую–то», — с особой припиской к служащему священнику: «Скорбящую». Это значит, что его болеющее о другом сердце вспомнило кого–то особенно, наипаче в данный момент нуждающегося в Литургической молитве и жертве — и он просит помянуть, помолиться, вынуть частицу. Нельзя было не привыкнуть за частое служение с ним ко множеству имен, поминаемых им на проскомидии, во время Херувимской, при пресуществлении Св. Даров, на заздравных ектениях, в молитвах Богоматери и св. Николаю (это были вставки, не предусмотренные текстом молитвы, но предусмотренные его любящим и пекущимся сердцем), за водосвятием; служащие с ним привыкли настолько ко множеству поминаемых им имен, что многие из них и сами знали наизусть, но всегда и неизменно прибавлялись в них целые потоки новых имен — а каждое новое имя для него значило — новая слеза, новая горячая молитва, новый вопль к Богу о помощи, помиловании и прощении. Иногда он совершал проскомидию часа полтора и даже больше, вычитывал один, с помощью сослужащих и даже с помощью молящихся в алтаре мирян, целые тетради имен; заздравная ектения на Литургии при его служении превращалась в целый поток молитв, плескавшийся безчисленными именами болящих, скорбящих, заблудших, заключенных, путешествующих. Этот поток столь широкий, почти безконечный, вмещало его больное сердце. Имена эти — для большинства молящихся только имена, — жили в нем, как живые существа, наполняя сердце скорбью, горем и печалью, и редко радостью и благодарностью к Богу за милость и счастье. Но это все — напряженнейшая, неусыпная молитва — были только частью его разгрузки. «Где батюшка? — спросишь бывало. — «Увезли в Марьину Рощу». Увезли еле дышащего, полубольного, слабого. Дождешься его. Машет рукой, как бы сам над собой посмеиваясь. — «Где, батюшка, были?» — «Да целый день ничего не делал, потерял целый день. Вы вот тут служили, а я чай пил у такой–то в Марьиной Роще». Этот «чай» был его вход в какую–нибудь развалившуюся семью, где все погибло и за него ухватились, как за последнюю соломинку, оттого его и увезли. Выпитый им «чай» приносил мир в семью, ибо он приносил с собой только любовь, только всепрощающее понимание каждого и всех: для него не было виноватых, и оттого виновные молча и тайно начинали чувствовать свою вину. И не виня их, он, виноватых, обращал к любви и прощению; шуткой, народным словцом для всех понятным и близким. Он рассеивал тучи, низко ходившие над семьей, тучи злобы, будничного, мелкого, самого могучего вседневного зла. И «чай» этот дорого стоил ему: усталый, измученный возвращался он из какого–нибудь Московского, а иногда из за–Московского захолустья, дома его ждет накопившийся за его отсутствие народ. Он тотчас начинает прием, новую разгрузку, не отдохнув от только что совершенной. Впрочем, с Марьинорощинскими ему было, пожалуй, легче; а какого труда стоила «разгрузка» какого–нибудь профессора или современного общественного деятеля, художника, писателя, которых только безысходное отчаяние кидало в его комнатку. Самый приступ к разгрузке требовал несколько часов, и совершенно исключительного, душевного, духовного и умственного подвига и труда; разгрузка длилась зачастую годами, ибо на место грузов, только что разгруженных отцом Алексеем, жизнь нагружала новый тягчайший груз, а сгибавшийся под ним уже привычно и неизменно шел к отцу Алексею, и отказа не было никому никогда. Это был великий перегрузчик чужих скорбей на свои слабые плечи.