Пастырь Добрый - Фомин Сергей Владимирович. Страница 71
Помню осень самого страшного — девятнадцатого года. Москва, умирающая от голода и тифа. Эти черные улицы, разоренная толпа. Храм еле освещенный, неотопленный и отсыревший. Всенощная скорбящих, всенощная плачущих, всенощная стекшихся сюда от скорби жизни невыносимой. Батюшка со своим скорбным лицом, сам слабый и больной, только что вставший после простуды от служб в холодном храме, трогательный от своих еще таких слабых движений, вот он обнимает всех–всех своим любящим взглядом, он говорит: Вот, дорогие мои, я был болен, и во время болезни я читал Библию. И вот, дорогие мои, послушайте, что говорит пророк Захария: «Две части возьму из вас и вымрут. Одних, говорит Господь, Я истреблю их мором. Одних истреблю голодом. А третью часть (так бывало: голос слабый вдруг он превращался как бы в трубный, с жестом выбрасываемой руки он говорил как знающий, как пророк) — Я расплавлю их». Обратите внимание, как говорит Господь: Я расплавлю их. Тоесть, когда будете как олово расплавленное, когда поймете, дорогие, что перед Богом вы ничто. Со смирением — Господи, ничто я. «И отдам их сребреннику. И очистит их, как серебро…»
Скольким, скольким в тот день он явился как сребренник, и он взял эти «расплавленные» души и, терпеливый ювелир, к каждой приложил все возможное ему внимание и всю возможную ему любовь.
В 1917 году проездом из Оптиной Анна Александровна Исакова [117] была у нас. Она сказала мне: «У вас в Москве тоже есть священник высокой духовной жизни — отец Алексей на Маросейке» [118]. Она была вся напитана светом Оптиной [119], восторжена и возбуждена. Под впечатлением ее рассказов я пошел в названную мне церковь. Я пошел посмотреть священника, которого знают, на которого указывают из Оптиной. Во мне было разбужено любопытство к новому миру, который уже выступал для меня в эстетическом очаровании общего увлечения русской иконой, церковным пением, иконописной красотой необыкновенных святых. Я поднялся в маленькую церковь, почти пустую (4 часа, вечерня, неделя Великого Поста). Несколько старушек суетились в церкви. Быстрой, бегущей походкой вошел священник. Старушки бросились к нему под благословение, целуя его руки. Я испугался, что сейчас он увидит меня и обратится ко мне. Я поспешил уйти. Я был разочарован. Но что–то не прошло безследно. Потому что, очень редко что–нибудь записывающий, я почему–то счел нужным записать такие слова: 28–го февраля. Ходил к вечерне в церковь Николы в Кленниках. Странное впечатление произвел на меня этот священник [120]. Есть в нем что–то выделяющее его сразу. Недаром куча женщин бросается к нему под благословение — зрелище непривычное для меня в других церквах. Но что–то казалось мне в нем чужое, я это подметил и Анне Александровне, — какая–то торопливость и простота. Неужели никогда не проникну я в русскую святость? Душе моя, душе моя, восстани, что спиши.
А в этот день в Петрограде уже совершались великие события.
Прошло два года.
Уже не из любопытства, не за тем, чтобы посмотреть неизвестного священника… Я погибал, я хотел молиться — и не умел, я просил утешения — и не знал, где его найду; все рушилось, все погибало, я не знал, что же теперь делать, что же теперь нужно.
На Маросейке (я пошел сюда, потому что вспомнил, что здесь есть служба каждый день) я узнал, что нужно покаяние.
«Братья и сестры, теперь нам нужно покаяние. Мы будем молиться каждый день»… Это начиналась Патриаршая неделя покаяния.
Я не пропускал ни одной службы. И помню в один вечер точно шелест прошел среди молящихся: «Батюшка приехал». Мое сердце сжалось. Я был смущен: как я взгляну ему в глаза. То, что я как бы оскорбил его, то, что я пренебрег им, мучило меня. Что, если он увидит меня и укажет мне, что мне не место в этом храме? На другой день уже Батюшка служил Литургию. Вместе с народом я подходил ко кресту и к Батюшке. В первый раз. И вот я еще не дошел к нему, и он, смотря на меня ласковым, смеющимся лицом, громко на всю церковь, привлекая внимание всех: «Вот и он, наш усердный богомолец».
Да, я усердно молился. В эти дни, как никогда прежде, ни потом, не пропускал ни одной службы, я первый приходил…, но ведь Батюшка этого не видел, он только вчера приехал и меня видел в первый раз, или его всезнающее сердце уже узнало все, и он видел и мое усердие, и мое смятение, и как евангельский отец, еще издали приветствовал меня и спешил навстречу [121].
— Верушь ли ты в Бога? — Первая исповедь у Батюшки. Моя очередь. Шепот: «Идите». Сердце, остановившееся на мгновение — этот детский момент, когда бросаешься в воду, зажмурившись и перекрестясь, — так перехватившее дыхание.
— Веруешь ли ты в Бога?
Я ему нес все свои десять лет на стране далече: эти руки, уставшие от праздности, это сердце, замкнувшееся в себялюбии, сердце ожесточенное и больное.
— Верую, — это я мог сказать.
Это была самая необыкновенная исповедь. Точно одного меня он всегда ждал, точно мне он все хотел пересказать. Он говорил мне о себе, о своей жизни, о своих испытаниях, о своем священнослужении, о горестях и трудностях избранного пути, о благословении [о.] Иоанна Кронштадского, о своем упорстве к добру, о своей любви к народу и служении ему; он говорил мне о любви. «Ты болен. Ты замкнулся в себе. Смотри, какое у тебя сердце! Оно не живет, оно никого не греет. Ходи же в церковь. Не забывай ходить в церковь. Только здесь, в церкви, в атмосфере любви твое сердце согреется и отойдет». Я ушел от него в слезах. Он был серебренник, в моих слезах он переплавил мое сердце.
Жар новоначального, — он сгорает как пламенный столп, который пройдет перед всей твоею жизнью, и он осветит далеко, — но нужно ежедневное усилие, нужно напряжение всех своих сил, нужен постоянный подвиг: скучно — принудь себя, досадуешь — потерпи, осуждаешь — воздержись, пренебрегаешь — пересиль себя. Пришло уныние, пришла скука. Батюшка звал меня — я не приходил к нему. Батюшка поручал — я не исполнял. Батюшка привлекал — я уклонялся. А Батюшка, никогда не изменявшийся, не упрекнувший, неизменно внимательный, ласковый, любящий, не отпускающий, терпеливо следящий, вовремя спешащий на помощь, удерживающий, руководящий… Помню, летом Батюшка уезжал, я его долго не видел. Это было время народных академий, лекций в храмах. Меня затянули к Богоявлению [122]. Я слушал Боголюбского [123], Попова [124], уже хотел оформить, записаться. Своим умом решил, что это и интересно, и полезно, и удобно. В это время приехал Батюшка. На исповеди говорю ему про свое увлечение, про лекции, курсы. Он все выслушал ласково, точно одобряя: «Хорошо, это хорошо…» Потом вдруг обнял меня. крепко–крепко прижал к себе, как бы защищая и не отпуская: «Вот что, оставайся ты лучше с нами» [125].
Это было удивительно. Ведь казалось бы — вот он. Он не знает ничего из моей биографии, из моей жизни, никаких подробностей моей семейной жизни, моего происхождения, образования, привычек. Точно, отбросив всего внешнего человека, он приближал к себе самого человека, его любил, его ценил, им интересовался, о его пользе болел. Тысячи людей проходили мимо него. Как можно различить в этой массе одного, запомнить, и мало того, что запомнить, — следить, вести, знать о нем все, вовремя поспешить и помочь. Помню, когда после поездки на фронт и в Сибирь я, наконец, вернулся в Москву. Я приехал в субботу. В воскресенье пошел на Маросейку. Прошел почти год. Я не сомневался, конечно, что Батюшка меня забыл. За это время там много переменилось. В храме я увидел новых людей. И потом это была не прежняя Маросейка. Храм был переполнен. Безконечная толпа подходила под благословение к Батюшке. Он едва смотрел, казалось, ничего не замечал. Я мучился: напомнить ли о себе или пройти молча. Подхожу. Лицо Батюшки осветилось улыбкой: