Пастырь Добрый - Фомин Сергей Владимирович. Страница 72

   — Худой–то какой! Что они там с тобой сделали, что они там с тобой сделали? — Разве мог Батюшка кого–нибудь забыть?

   Удивительно. Откуда являлось это чувство, это убеждение, что Батюшка тебя любит больше всех. «Батюшка меня любит больше всех». Как это ни было нелепо, просто невозможно — такая уверенность жила. Но ведь другие, настоящие его духовные дети, преданные ему, послушные ему, полезные ему и храму. Они давно пришли к нему, отдали ему всех себя, — и разве недостойны они, чтобы Батюшка любил их больше тебя — случайного, безполезного, ненужного храму, раба ленивого и лукавого. И все–таки Батюшка любит меня больше всех! Может быть, это просто оттого, что каждому Батюшка давал какой–то максимум любви. У него не было, как у Отца Небесного, первого и одиннадцатого часа. Ты пришел ко мне, — и вот вся та любовь, которую ты можешь от меня иметь, я ее даю тебе. Весь тот максимум любви, который я вообще мог бы иметь, Батюшка мне его дал, и поэтому для меня он любил меня больше всех.

   И эта любовь давала ему возможность проникать во всякое душевное состояние, знать его, угадывать его, предупреждать его, делала его прозорливым.

   Помню, один раз я был в отчаянном, угнетенном состоянии. Нужно было исполнить одну ответственную работу в невозможно короткий срок, с такими средствами, которые не давали никакой возможности ее выполнить. Время проходило. Я чувствовал, что мне не на кого надеяться, что мне никто–никто не придет и не поможет, что я никому не нужен со всеми своими огорчениями и затруднениями. Пойти в церковь помолиться? — Но каждая минута дорога, а пойти в церковь — это потерять весь вечер. И я пошел. Служил не Батюшка, но я надеялся, что Батюшка будет вести беседу, что я его увижу, и он благословит меня.

   И вот служба кончена. Батюшки нет. Чего–то жду. Но все кончилось, сейчас все разойдутся. И вдруг — Батюшка. Он спешит. С книгами. Задыхается. Он начинает беседу. Он говорит об апостоле Фоме. О его маловерии. Он говорит о необходимости веры, сильной веры. Что это не может быть, что как бы ни было трудно, страшно, — Господь здесь. Господь не оставит. Только прибегни к Нему, только воскликни с Фомой: «Господь мой и Бог мой!» Я подхожу к Батюшке уже побежденный его словами, его верой, его горячностью. И вдруг Батюшка удерживает меня, обнимает, целует, начинает передавать мне свое волнение: как он был расстроен посетителями, как он думал, что не сможет вести беседу, — так потрясло его человеческое горе, — и это все мне, точно самому близкому во всей этой толпе человеку, точно забыв обо всех, точно меня одного считал достойным разделить тяжелый свой груз, меня, который только что считал себя одиноким, самым брошенным и забытым. И вот покрыть такой любовью, согреть такой верой: «Вспомни о Фоме, воззови с ним «Господь мой и Бог мой!»» Я ушел от Батюшки точно исцеленный. Никогда в жизни я не был так спокоен. Спокойно уже, в надежде на Бога смотрел я на свое затруднение. И Господь чудесно все устроил.

   Это знание Батюшкой скрытого состояния человека я испытал не раз. Помню однажды, прихожу под благословение. Он смотрит на меня встревоженно: «Да ты больной!» Я удивляюсь. Кажется у меня ничего не болит, я чувствую себя здоровым. — «Больной, совсем больной! Иди домой, скорей ложись!» И действительно, пришел домой, — вечером пришлось лечь, я заболел. Батюшка увидел болезнь, которую я еще не чувствовал.

   Перед тем как я тяжело заболел в 1921 году, когда в последний раз я был в церкви, Батюшка, благословляя, сказал мне: «Ну, Александр, будь сильным». Я отошел, не понимая, к чему он мне это говорит, — а он предупреждал меня о готовящемся мне испытании.

   И еще о болезни. Как–то весной, уже в 22–м году, стою в первой арке у входа. Служба кончилась. Вдруг передо мной Батюшка. «Ну, как живешь?» — «Да вот, Батюшка, опять болею». Батюшка стал строгим: «Вот что, брось ты это! Давай твою болезнь. Это мне нужно болеть».

   Я сейчас думаю: в практике старческой исповеди там был такой прием. Старец брал руку кающегося и клал себе на шею, этим перенося на себя бремя грехов своего духовного сына. Может быть, обнимая нас во время исповеди, прижимая к себе, — скрытно делал то же, что восточные старцы–духовники, перекладывая на себя, на свою грудь наши безчисленные грехи и болезни. Как тяжел был этот груз, как трудно было это бремя — думали ли об этом когда–нибудь мы, думающие только о себе, спешащие скорее переложить на него все наши печали и несчастия? И как он был терпелив, спокоен, ровен! Только один раз я видел Батюшку необычайным. Великий Пост, Страстная пятница. Сотни людей уже прошли перед Батюшкой, и сотни их ждали в длинной, вытянувшейся очереди. — «Идите». Как всегда перехватило дыхание, и я очнулся у аналоя. Батюшки не было рядом — он не сидел, он стоял, прижавшись всем телом, спиной, руками к стене, точно его заливало море, точно тысячи брызг летели снизу и смывали его, а он изо всех сил старался удержаться. Его лицо было бледно и искажено, волосы отнесены как бы ветром, глаза закрыты. Он задыхался. Он не видел меня. Откуда–то издали прозвучало его: «Веруешь ли в Бога?» — «Верую». И сейчас же он бросился ко мне со своей лаской и любовью. Батюшка, Батюшка! Как тяжело ему было, как тяжело ему было!

   Батюшка поразительно знал душу человека. Недаром он мне рассказал такой случай с собой. На пляже в Крыму он разговорился с одним профессором. После беседы тот обращается к нему: «Вы ведь врач?» — «Нет». — «Но кто же тогда вы? Только врач может так знать психику человека». — «Я священник».

   Это знание давало Батюшке возможность часто ограничиваться каким–нибудь замечанием, где другой бы говорил несколько часов. Помню, я его спрашивал о монастыре. Батюшка не отговаривал меня. Он видел: я увлечен, разгорячен. Слушал мои горячие вопросы и улыбался. «А ты знаешь, как в монастыре к иконам прикладываются? Боже сохрани, если ты подойдешь перед кем–нибудь раньше тебя поступившим в монастырь».

   Для меня это маленькое замечание тогда оказалось убедительнее, может быть, самых пространных уговоров.

   Иногда Батюшка перебивал, точно не понимая, точно удивляясь: «Да что ты? Это с тобой от жары. Смотри, жара–то стоит какая!» — мудро указывая, чтобы я сам даже не задерживался вниманием на том, о чем я начал говорить.

   У него было уменье какими–то простыми словами, каким–то приемом русского доброго простеца успокоить самую страшную тревогу.

   — Батюшка, как же мы переживем эту зиму?..

   — Слушай, вот что я тебе скажу: ехал я сегодня мимо Смоленского рынка. Сколько там всего — муки, мяса, сахара!.. Ну, так и нам с тобой хватит.

   У него был необыкновенный свой громадный опыт, и он делился им, спеша к каждому с тем, что ему нужно. Часто не успеешь сказать ему, только начнешь: «Батюшка…», — а он уже прерывает: «Какой у меня случай был. Недавно приходит ко мне одна женщина»… И он рассказывает, рассказывает то, что потрясает меня, что является обличением моего греха, что заставляет меня возненавидеть грех, отвернуться от него.

   Иногда ему и ничего не нужно было говорить. Он сам знал и сам спешил успокоить твое смущение. Одно время меня мучило: чей же я духовный сын? Если я слушаю беседы только отца Сергия, только его слушаю, только у него учусь, — не нужно ли прямо сказать Батюшке: «Батюшка, благословите меня перейти от вас к о. Сергию!» Но спросить об этом казалось почему–то невозможным, обижающим Батюшку. До самой последней минуты я так и не решил, скажу или не скажу. И вот во время исповеди Батюшка начинает меня обнимать и ласкать: «Вот какой у меня духовный сын! Мой духовный сын! Мой духовный сын!» И Батюшка начинает объяснять мне, почему поручил заниматься с нами отцу Сергию. «Пусть так и будет, а уж я буду наблюдать и молиться за вас».

   Батюшка был необыкновенно скромен. Как–то говорю ему: «Батюшка, вот горе у меня — время очень занято, не могу посещать ваши беседы». — «А зачем тебе мои беседы? Ну, что я могу на них сказать? А вот ученые у меня есть, их беседы посещай непременно!»