Пастырь Добрый - Фомин Сергей Владимирович. Страница 84
Итак, я был смущен, что мало любил Бога, что в религии видел только путь к удовлетворению жаждущего и любопытствующего рассудка. Мне нравилась строгая, стройная и целесообразная система догматов, меня восхищала красота и однообразие повсеместное священных обрядов. Я веровал в Бога, был предан Церкви, но мало любил Господа. Это разумное, холодное отношение к религии и погубило меня впоследствии и заставило отойти даже от Батюшки. Так учитесь же, особенно вы — молодежь, на примере падшего человека, как страшно веровать и не любить. Эта вера подобна вере падших ангелов, как написано у апостола (Иак.2:19). Эта вера мертвит, а не животворит, заставляет трепетать — отнимает молитву, заставляет отдавать дань Богу и в то же время погашает надежду. В механическом выполнении обрядов, во внешних формах религиозной жизни, — она видит смысл религии, а о любви и добрых делах говорит вскользь, как о чем–то второстепенном.
Придя на Маросейку (как помню, это было не то в среду, не то в пятницу: обедня была поздняя и после нее водосвятие), я увидел следующее: низенький, морщинистый, со всклоченной бородой священник и старый диакон совершали службу. На священнике была полинявшая камилавка: служил он как–то поспешно, и, казалось, небрежно, поминутно выходил из алтаря, исповедывал на клиросе, иногда разговаривал, смеялся, искал кого–то глазами, сам выносил и подавал просфоры. Все это, а особенно исповедь во время совершения Литургии, на меня подействовало весьма неприятно. И то, что женщина читала Апостол, и то, что слишком много было причастников, и неурочное водосвятие после Литургии, — все это совсем не вязалось с моими убеждениями о необходимости однообразия церковного чина. Как помню, эти «Маросейские порядки» смущали многих непонимающих, да и мне понадобилось много времени, чтобы привыкнуть к ним, а затем и понять их как должно. Ушел я из церкви в великом томлении духа. И когда, потом, я узнал, что этот низенький, старенький священник есть тот самый о. Алексей, к которому ходят на советы, — то это заставило меня еще больше задуматься над вопросом: как же это такой уважаемый и известный пастырь может допускать в своем приходе отступления от Устава, каждая буква которого для ревнителя Православия должна быть священна?
Однако, все же я иногда захаживал на Маросейку в церковь, а потом стал ходить очень часто, потому что особенно нравились мне вечерние проповеди, вернее, разговоры душеспасительные с народом, которые Батюшка одно время довольно часто вел в будние дни. В этих проповедях я старался вникнуть в личность о. Алексея, понять, что он есть за человек, и чем больше я думал об этом, тем больше меня тянуло к этому доброму улыбающемуся старичку, который в простых словах беседы сумеет так нежно и бережно затронуть твою душу, что невольно хочется плакать и смеяться, и, кажется, никогда не вышел бы из этой маленькой церковки, никогда не ушел бы от маленькой фигурки Батюшки на амвоне, за аналоем, со свечкой в руке читающего и объясняющего слова святых подвижников или жития их.
Батюшка любил жития святых. Он сам много перечитал их, и в каждом он умел найти назидание, необходимое для пришедшего к нему человека. И проповеди эти вечерние состояли большей частью из объяснений житий.
Скоро я, как–то невольно, зачастил на Маросейку, привык к богослужению, и «неуставность» его меня более не смущала. Наоборот, нигде я не мог молиться так горячо и искренне, как на Маросейке. Здесь чувствуется какая–то «намоленность», какая–то заражающая молитвенная атмосфера, какой не находишь в других церквах. В то время, как люди по традиции или из желания послушать диакона и хор идут в богатые и известные храмы, — сюда люди ходили исключительно молиться. Этим и объясняется тот всеобъемлющий дух молитвы, который не только меня, верующего, но и неверующих — заставлял молиться здесь.
Я помню, как на моих глазах совершилось одно превращение. Ходил на Маросейку какой–то мужчина, по всей видимости неверующий, — потому что, сколько раз я за ним ни наблюдал, — он никогда не крестился, не кланялся и несколько насмешливо поглядывал на священнослужителей. Так продолжалось несколько месяцев. Затем, приходя в храм, я застал его молящимся на коленях и истово крестящимся. Это меня и удивило и обрадовало. А когда я заметил, что он подходит к Евангелию, принимает благословение и целует руку священника, я окончательно убедился, что он добрый православный. Да и лицо у него стало какое–то другое: радостное и умиротворенное. Таких примеров сотни. Придет человек полюбопытствовать, иногда даже покритиковать, посмеяться, а, смотришь, через месяц–другой стоит у амвона и двигается к Причастию. Кто же виновник таких чудесных превращений? Батюшка! Это он создал на Маросейке дух любви, молитвы и отрешения от суетного мира, который жив и теперь, после его смерти, и будет жить до тех пор, пока пасут Маросейское стадо преемники и духовные наместники Великого пастыря.
Теперь только, когда я уже был знаком с Батюшкой лично и когда удостоился служить вместе с ним алтарю Христову, — я вспомнил мое первое впечатление, смущение и затем первое озарение духом Батюшки, — и понял, насколько глубоко я заблуждался тогда.
«…Знание надмевает, а любовь назидает» (1 Кор.8:1). Это любил говорить Батюшка, когда я был уже его духовным сыном и приходил к нему за разрешением волнующих меня вопросов. Разум мой «кичил», и довольно часто, так что при всей моей любви к Батюшке и радости «по Бозе», которую я испытывал, находясь с ним, — я не был свободен от мудрствования и сомнений. Придешь, бывало, к нему и спросишь о каком–нибудь сложном догматическом положении. А он ответит с улыбкой: «Да что ты меня спрашиваешь? Я неграмотный». А если уж очень увлечешься толкованиями и размышлениями, он возьмет меня за плечо, ласково–ласково посмотрит, иногда поцелует и скажет: «Ишь ты какой! Ты все умом хочешь жить, а ты вот живи как я, — сердцем».
Этой–то жизнью сердцем и объяснялись те многие «неуставности» в церковной службе, которые допускал Батюшка. В то время, как разум говорил, что нужно считаться с предписаниями Устава, не исповедывать во время Литургии, не вынимать просфор после «Херувимской», не причащать опоздавших после Литургии в северных дверях и т. д., и т. п., сердце Батюшки, горячее и любвеобильное, заставляло его не слушаться разума. «Ну как я откажу в исповеди, — говорил он. — Может эта исповедь — последняя надежда у человека, может быть, оттолкнув его, я причиню гибель его душе. Христос никого не отталкивал от Себя. Он всем говорил: «Приидите ко Мне вси труждающиеся и обремененные и Аз упокою вы». А кто теперь не труждается, кто не обременен различными скорбями? Все угнетены, все озлоблены; и на улице, и на службе, и даже в домашней обстановке кроме ссор, свар и злобы ничего не встретишь, — единственное место, где человек может отдохнуть и примириться с Богом и людьми: это храм Божий. И вдруг — он увидит, что его отталкивают, не допускают ко Христу! Вы говорите: закон! Но там, где нет любви, закон не спасет, а настоящая любовь — есть исполнение закона» (Рим.13:8.10). Поэтому–то Батюшка с чистым сердцем и спокойной совестью исповедывал во время Литургии, причащал в неурочное время, желая всем и каждому доставить утешение и радость духовную.
И сколько бы ни было исповедников, — он не отойдет от аналоя на левом клиросе (где обыкновенно совершалась исповедь) до тех пор, пока не отпустит и не удовлетворит всех. «И пришедшего в шестый, якоже и единодесятый час» — он одинаково принимает, одинаково улыбается ему своей доброй, согревающей улыбкой. Сам возьмет поминание или записку, сам вынесет просфору, а то скажет пару теплых слов, похлопает по плечу, и скажет: «Ишь ты какой!», — и отходит человек просветленный, и успокоенный. Кажется, ничего такого не сказал Батюшка, но от одного его лица, от улыбки, его глаз — струится такая нежность, такое понимание человека, — что это само собой утешает и ободряет без всяких слов.