И было утро... Воспоминания об отце Александре Мене - Коллектив авторов. Страница 61

И теперь для меня до некоторой степени загадка, почему в то августовское воскресенье я поехала в Новую Деревню. Ведь все уже вроде было решено: более года назад муж, дочь и я подали документы «на выезд». Отказа не предвиделось. Никто из нас не изобретал водородную бомбу, не трудился над бактериологическим оружием. Не раздражали мы верхи и диссидентской деятельностью, демонстрациями на Красной площади…

В то лето шёл суд над Татьяной Великановой. Муж попробовал было пройти в зал суда, где‑то в районе Люблино, ссылаясь на то, что родственник. Не пустили. Потребовали паспорт и записали данные любознательного… Танина мать, Наталья Александровна, в самом деле моя родственница, слегла с тяжёлым инсультом. Я дежурила у неё в Первой Градской, переживала за Таню. Но все это не выходило за границы нормального человеческого сочувствия. Убеждения не те?

Для многих знакомых и коллег, моих особенно, наше решение эмигрировать явилось полной неожиданностью. Посыпались письма, телефонные звонки: «Одумайтесь, несчастные! Здесь у вас есть своё место в жизни, а кому вы нужны там? Окажетесь в самом низу социальной лестницы, будете писать в пустоту, обречёте себя на вечное изгойство…»

Даже самые близкие не догадывались о том, что тяготило меня больше всех этих вполне реальных страхов. Смутное, но сильное чувство, что поступаю я не по–божески. Предаю своё прошлое, единственное, неповторимое, именно моё, — другого прошлого у человека быть не может. Уезжая, расстаюсь с друзьями, что давно проросли в меня, а я проросла в них; рвану в сторону — порву все жизненные капилляры, истеку живым соком. Прощаюсь навсегда с Москвой, Подмосковьем, хотя это — моя родная стихия. Может, я — человек–амфибия: выброси меня на берег, пусть обетованный, начну задыхаться среди сухопутных красот, ибо привитые жабры обречены омываться водой.

Ну, и последнее: стыдно уезжать, когда другие не могут уехать, даже если захотят. Раньше я никогда не делила своих друзей по национальному признаку, теперь начала соображать: русская, русский, оба русские, полукровка, но считает себя русской, полька–украинка, перс–абхазец, русская–армянка, коми-русский — настоящий интернационал!

Утешала себя тем, что приношу жертву любимому человеку: не я явилась двигательным центром отъезда. Муж — кинодраматург–документалист, с двумя высшими образованиями, но без работы по специальности. Умный, талантливый, начитанный, муж теряет веру в себя. Считает, что всему виной — его еврейское происхождение.

Однако, чем дольше мариновали нас «в подаче» (а война в Афганистане растянула сроки оформления документов до полутора–двух лет!), тем больше донимали меня сомнения: то ли я делаю, принесёт ли радость моей семье такая жертва? Торжествуй, ОВИР! Не все сатанеют от твоей кунстаторской тактики…

… На табличке слева от входа в храм я прочитала: «Памятник деревянного зодчества. Сретенская церковь XIX в. Перевезена в село Новая Деревня со станции Пушкино в 1922 г. Охраняется как всенародное достояние».

Несколько очень молодых людей вышли во двор, обогнули клумбу и уселись возле прицерковного домика. Невеста, вся как пирожное «безе», с букетом цветов и белой наколкой в волосах, её подружки и дружки, самый смущённый из которых и был, очевидно, совиновником торжества. Вслед за ними появился священник.

Выглядел он весьма моложаво. Говорили, что ему не менее пятидесяти пяти (возраст, в котором его убьют!), и для таких лет он неплохо сохранился. Белая ряса, из‑под рясы — ботинки на толстом ходу и, кажется, джинсы. Поп в джинсах?!

Пока священник досказывал что‑то важное молодым, не занудно–назидательно, а весело, даже лихо, я старалась получше его рассмотреть. Пожалуй, он был похож на индуса, в шлеме начинавших седеть волнистых волос, с упрямым лбом впереди горячих глаз, с густым, оливкового оттенка (скоро узнаю: коктебельским) загаром.

Я пожалела, что опоздала на венчание. Немногие венчавшиеся знакомые делали это втайне, меня не приглашали. Самой же мне красивейший церковный обряд был заказан…

Молодые отошли, и Мень сразу оказался в кольце ожидающих. Кольцо росло на глазах. Все его знали, и он всех знал. Назначались встречи, звучали имена и числа. Он открывал блокнотик и записывал.

Удалось попасть в волну прибоя:

— Мне бы хотелось с вами поговорить…

Он не удивился:

— Вы с кем?

— Сама по себе.

Он назначил мне вторник через неделю.

Уходить не хотелось. Есть детская игра с повтором довольно бестолкового четверостишия: «Баба шла, шла, шла. Пирожок нашла. Села, поела, опять пошла».

Я и была такой бабой, с той только разницей, что пока ещё ничего ощутимого не нашла, не могла, следовательно, и «съесть» то, чего не было. Просто мне тут очень нравилось. Я как будто вернулась к родным пенатам: вот из‑за поворота дороги появится сейчас моя мать с вечерней электрички; старенький коверкотовый плащ, тяжеленные сумки, но на лице не плаксивое выражение вечной мученицы, а просветление и радость: в перерыв удачно отоварилась в магазине, успела после работы на поезд, после Мытищ сумела даже сесть, а пока шла от станции до дачи, усталость как рукой сняло, — вот что значит загородный воздух…

И, действительно, я очутилась в дорогих сердцу местах Мои родители в послевоенные годы снимали дачу в нескольких верстах отсюда, в Мамонтовке. Две клетушки с бревенчатыми проконопаченными стенами и полтеррасы, но после раскалённой городской комнаты в коммуналке мы словно переселялись в рай.

Хозяева дачи, дядя Паша с голубым бельмом на глазу, вовсе не мешавшим зоркости, особенно по части малинника, и ахающая–охающая по любому поводу тётя Люба в ситцевых юбках, представляли из себя осколки вырождающегося крестьянства. Мой отец, тоже осколок, но интеллигенции, высоко ценил их трудолюбие и чистоплотность. Старики держали скотину, имели огород, фруктовый сад и цветник. Пуская в переднюю часть дома дачников — постоянных, нас, и ещё одну сменную семью, хозяева оставляли за собой просторную кухню с русской печкой, ходиками и иконами в медных ризах. Висели они в углу, сами тёмные, а медь сияет. Мне было девять лет, и я вдруг начала истово молиться. О чём? Трудно сказать. Отчётливо помню лишь моление… о мячике. Недавно закончилась война, мы с мамой вернулись из эвакуации. Игрушки кое–какие после всех переездов сохранились, а мяч пропал бесследно.

Родители в городе на работе, хозяева — в огороде или сарае, я одна, и я молюсь. Почему‑то все молитвы совершались у окна. Воспитанная в полной безрелигиозности, я едва ли связывала молитву и икону. Моей иконой был таинственно–живоносный мир за окном. Имени Господа я не произносила. «Сделай так, — говорила я, обращаясь не к небу, не к солнцу, не к промытой ночным дождём, словно перебранной по листочку зелени, а как бы к сердцу всего этого, запредельной точке своей надежды, — сделай, пожалуйста, так, чтобы у меня был мяч!» При этом я неумело крестилась.

Однажды мне пришла мысль, что у Бога должно быть имя. Я назвала его Сашей. Александром звали моего отца. «Саша, Сашенька, помоги!» — это осталось во мне на долгие годы…

И вот тридцать лет спустя я сижу в церковном дворе, а человек, ради которого я сюда приехала (отец Александр), то появляется в поле моего зрения, то исчезает. Светлая ряса и тёмная голова возникают попеременно на пороге домика, на пороге храма, у церковной ограды, в одной, в другой — противоположной — точке двора. Это кто‑то нагрянул в Новую Деревню впервые, как и я, и священник делает с новичком круги по саду. «Метеор какой‑то!» — устаю я за ним следить.

Хотя мне дарован вторник через неделю, пытаюсь попасться «метеору» на глаза. Вероятно, он про меня уже и не помнит.

— Вы ко мне? — быстрый и внимательный, я бы даже сказала, профессионально–испытующий взгляд.

И тут я теряюсь. С чего начать? Как изложить в нескольких словах драму моей жизни? Поздно уже переигрывать, поздно. Попала в чёрные списки. Не печатают, ничего не зарабатываю. Живём на книги, которые распродаём по спекулятивным ценам (сегодня, 11 лет спустя, цены эти кажутся смехотворными). Наша библиотека — дело жизни моего отца, та скромная роскошь, которую он себе позволял. Ради моего будущего. С детства определился мой интерес к литературе, и отец считал, что книги для меня — хлеб насущный. Так оно и оказалось. А теперь мы проедаем этот «хлеб». Проедаем усилия и упования моего покойного отца.