Закат в крови (Роман) - Степанов Георгий Владимирович. Страница 30

— Но если Корнилов и Алексеев создадут могучую армию, то они потянут к старому режиму и, быть может, к царизму…

— Нет, за Корниловым пошла молодежь — юнкера, студенты, молодые офицеры, даже гимназисты старших классов. И эта молодая русская интеллигенция будет руководствоваться святыми принципами свободы, гуманизма, справедливости, демократии. Нет, белое движение до конца будет белым. Мы никому не позволим обратить движение в реакционно-монархическую карательную экспедицию…

— А не чрезмерно ли ты идеализируешь эту молодежь? — спросил Шемякин. — К сожалению, ты и прежде не отличался чувством реализма, часто возводил в ранг «гениев» разных ультрадекадентствующих писателей и художников… Помнишь, как одно время обожествлял Бальмонта, Зинаиду Гиппиус и даже Федора Сологуба. Думается, и теперь ты впал в излишнюю идеализацию той молодежи, которая, подобно тебе, не видит истинного лица Корнилова.

Ивлев на минуту задумался. Ему вспомнились расстрелы пленных красногвардейцев в Лежанке… Ведь они могут снова и снова повторяться. В рядах корниловцев остаются и Посполитаки, и Глазенапы…

— Да, — продолжал Шемякин, — я бы на твоем месте, с твоим страстно-патриотическим сердцем, скорее бы поехал из Могилева не в Новочеркасск, а в Питер…

— Помогать большевикам разрушать Россию?

— Не разрушать, а восстанавливать, — раздельно произнес Шемякин.

— В таком случае идеалист ты, а не я! — Ивлев безнадежно махнул рукой.

Шемякин поднялся из-за стола, положил руку на плечо Ивлева:

— По-моему, живешь ты в каком-то тумане. В тебе исчез философ. Ты стал корниловцем. Ты никогда не был врагом русского народа и русского солдата. И вдруг стал приверженцем меча и террора. Но я верю: в душе ты тот же славный, милый, гуманный Ивлев, которого я знал до войны. То, что присуще корниловцам, вряд ли вошло в твою плоть и кровь. Хочу верить: ты весьма скоро и глубоко почувствуешь разницу между своими убеждениями и устремлениями корниловцев. Сядь, успокойся, а потом я покажу тебе то, что еще никому не показывал… Да, покажу полотно, над которым много последние месяцы работал, не давая себе минуты роздыха.

Ивлев осторожно освободил плечо из-под руки Шемякина и сел на табурет у мольберта, спиной к этюду.

— Я хочу, — снова заговорил он, — чтобы твои картины, когда вообще станет возможным что-либо писать, были прекрасны, как полотна Левитана, вызывали любовь к русской природе, восхищение русским солнечным мартом, русской золотой осенью. Я ненавижу то, что поднимает секиру над основами прекрасного, разрушает фундамент будущей светлой жизни…

— Сам себе противоречишь, — мгновенно возразил Шемякин, — хочешь видеть жизнь прекрасной, а стал на путь борьбы против прекрасного.

— Это твой-то солдат, что ли, является разумным строителем новой, прекрасной действительности? — Ивлев, иронически улыбаясь, кивнул на этюд.

— Да, он! — твердо ответил Шемякин.

— Вот точно такой же, как твой, рябой мордастый солдат на станции Курск ворвался в вагон проверять едущих в поезде, — с гневом вспомнил Ивлев. — Грохнул прикладом об пол и заорал: «Кто тут будя кадет-золотопогонник? Вылазь сейчас, сучий глаз, а то потом пощады не будя!..» Степенный воронежский мужик с почтенной бородой спокойным вразумительным голосом откликнулся с верхней полки: «Тут люди все нашенской породы, от земли-матушки. Ты, служивый, поди лучше пошарь в вагоне первого класса. Там скорей, может, из-под дивана вытащишь какого-нибудь недорезанного офицерика-золотопогонника. Вот там и стучи прикладом». — «Прикуси язык, хрыч бородатый, а то счас штыком тебя пощекочу! Ишь бороду какую отрастил, на весь свой иконостас, живоглот деревенский!» И рябой солдат сквозь зубы послал в бороду мужика струю слюны: ц-цы… Я полагаю, вся сущность русского лихолетья выразилась в этом оголтелом, распоясавшемся рябом солдате, безнаказанно плюющем в русские почтенные бороды. Цвикнул языком, и полетела ядовитая слюна взбесившегося Ваньки Каина. И так он сможет заплевать не только почтенные бороды, но и всю Россию, если не обуздать его… Ну, знай: у нас найдутся силы обуздать Ваньку Каина, могущего искромсать штыком Россию.

— Ладно, ладно, — примиряюще проговорил Шемякин. — Один солдат — еще не вся Россия. Да и нами же он не обучен вежливости. Скажи лучше, в каком жанре стал бы писать теперь, если бы вернулся к искусству?

— Зачем спрашивать? Отлично знаешь: я самый завзятый и непоколебимый импрессионист! — сказал Ивлев. — Считаю импрессионизм высшим взлетом искусства живописи. Что может сравниться с «Олимпией» Эдуарда Мане? В этом произведении поражает вовсе не только упрощенность форм, а сильный, ясный колорит, тоже как будто упрощенный, а на самом деле глубоко звучный. Вообще в картинах Мане столько нового, еще не виданного!

— Ты вечно славословишь, говоря о Мане! — улыбнулся Шемякин. — Будто кроме и нет на свете талантов.

— Неправда! — воскликнул Ивлев. — Я очень чту многих импрессионистов! Вот, например, Клод Моне. Могу ли я забыть его белую скатерть с посудой в зеленом саду, с яркими солнечными бликами и голубыми тенями?! А сцены на бульваре! Сколько в них солнца, воздуха, света! Как ярко выделяются фигуры людей на фоне деревьев — темными сюртуками, лучистыми цилиндрами, светлыми дамскими платьями, с голубыми и зелеными рефлексами! Вся картина сделана серебристоголубыми, светло-зелеными мерцающими мазками. Нет, прав был у нас в «Мире искусства» Сергей Павлович Дягилев, зоря нас осваивать особую технику французских мастеров-импрессионистов. И те, кто пошли за Дягилевым и Бенуа, уже вписаны в историю русской живописи начала двадцатого века.

— У твоих «мирискусственников» нет народного понимания красоты, любви к яркому цвету, звучным сочетаниям красок!

— Опять неправда! — закричал Ивлев. — Мы, художники из «Мира искусства», сильные колористы! Наш Рерих выше всех Архиповых, Виноградовых, Жуковских из вашего «Союза русских художников».

— А я всегда преклонялся и буду преклоняться перед реализмом Сурикова, Репина, Крамского, реализмом, который не позволит изображать русского солдата в виде буйствующего Ваньки Каина! Крамской — вот мой идеал! Крамской — мученик русского искусства!

— Мученик?.. Какой же он мученик?!

— А разве работа его «Спаситель перед Пилатом» не мученический подвиг? — спокойно спросил Шемякин.

— Работа художника над созданием того или другого полотна, даже если это будет и «Спаситель перед Пилатом», вовсе не мука. Это труд! Пусть тяжелый, напряженный, но все-таки труд. И при этом очень естественный, натуральный и часто вдохновенный. Труд! Я не вижу в этом труде ничего особо мученического и тем более трагического. Ты, право, напрасно назвал Крамского мучеником. Жил-то он в девятнадцатом веке и в России, в пору наивысшего расцвета русского искусства, когда уже не было ни суровой средневековой церкви с ее подозрительным контролем, ни рабского преклонения перед ее всесильными и коварными кардиналами, ни кровавой инквизиции. Вот другое дело — автор известной картины «Причащение святого Иеронима», — его можно назвать мучеником…

— А почему же Крамской не закончил своего грандиозного полотна?

— Только потому, что задал себе непосильную задачу. Превышающую его природные возможности. Муки шли от дьявольского самолюбия и глубокого ума Крамского! Именно в силу глубокого ума он не мог, несмотря на крайнюю самовлюбленность, не видеть своего горестного бессилия перед слишком широко задуманным полотном. Об одном приходится сожалеть: у него не было столько же истинного творческого таланта, сколько ума и самолюбия. Будь они даны ему в равной мере, он закончил бы своего «Спасителя» без всяких страданий и сомнений.

— Иногда ты, Ивлев, логичен, и тогда интересно слушать тебя. — Шемякин по-дружески хлопнул Ивлева здоровой рукой по плечу. — И все-таки не переманишь меня в свою веру и к импрессионистам!

— А я и не думаю переманивать. Я хочу лишь, чтобы ты стал полевитанистее! Никто не станет восторгаться полотном, возвышающим хамство. — Ивлев только покосился на этюд Шемякина. — Живи в природе! Слушай ее звуки, улавливай все запахи, чувствуй движение соков земли и старайся как художник запечатлеть со всей силой твоих возможностей мудрую сложность жизни! Только тогда приоткрываются всеобъемлющие законы природы! Законы ее неизъяснимых красок и многообразие изумительных форм. Искусство должно украшать жизнь, облагораживать ее. Я за шум березовых кудрей! Я за блеск жаркого дня и яркую игру солнца на веселой листве!