Пляска Чингиз-Хаима - Ромен Гари. Страница 51

— Флориан, боюсь, я разволнуюсь.

— Вот и хорошо, дорогая, волнение и вообще чувства подготавливают. Без этого просто невозможно.

— Ты ведь им поможешь, да?

— Разумеется, дорогая. Ты же знаешь, в конце я всегда оказываю им помощь. Впрочем, они сами прекрасно с этим справляются, помогают друг другу.

Больше я ничего не слышал, ах, нет, немножечко Моцарта; а вот и колючая проволока, не волнуйтесь, хватит на всех, я исхожу кровью, и это сразу притянуло их, они так и зароились вокруг меня — Фра Анжелико, Мантенья, Тициан, эти ребята похуже акул будут; кто-то заорал: «Смерть предателям!» — правда, не уточняя, кого он имеет в виду, видимо, с мыслями о будущих союзниках, кругом верховенствует братство, черные стреляют в черных, какой-то араб схватил меня за горло, я его тоже, он укусил меня за нос, я откусил ему ухо, а со всех сторон новые потоки, гляжу, рядышком плывет Шатц и поддерживает нескольких евреев, чтобы обеспечить будущее, а там вон проплывает моя желтая звезда, я попытался схватить ее, уцепиться за нее в этом жидком дерьме, ан нет, она ускользнула от меня, и как я ни умолял ее вернуться, она только хвостиком вильнула, видно, тоже стала антисемиткой, но ничего не поделаешь, братство есть братство. Э, а это что такое? Никак радуга? Да нет, не радуга, улыбка старика хасида, которого смеющиеся немецкие солдаты таскают за бороду, обратясь к потомкам; видать, она стала бессмертной, эта улыбка, вот так достигают в конце концов вечности. Увидев ее, Шатц проорал давний нацистский условный сигнал: «Ничто человеческое мне не чуждо!» — и пошел ко дну, к самым истокам рода людского, дабы окончательно и бесповоротно слиться с ним. А я услыхал капризный голосок, произнесший:

— Флориан, все-таки тут кое-чего не хватает.

— Чего, дорогая?

— Великого поэта. Ты же знаешь, Флориан, я без этого не могу.

— Сыщется, обязательно сыщется, в такой куче всегда окажется хотя бы один. Так что успокойся. «Блажен, кто пал на праведной войне, блаженны сжатые серпом колосья…» [40] Помнишь?

— Да, он был милый…

Новый прилив любви подхватил меня, высоко вознес, к почетным местам, ну что ж, раз иначе нельзя, я не против, готов постоять там рядом с другими, братство, оно братство и есть, только я не согласен на черт знает кого, на всякую шваль, я готов, но рядом с Моисеем, рядом с Авраамом, рядом с Давидом, рядом с Вейцманом, но с гоями даже не пробуйте, решительно отказываюсь. Они хотели бы, чтобы я был с ними, да только я знаю, они антисемиты куда больше, чем можно вообразить.

А это что?…

Чудовищный реализм, отвратительный натурализм вдруг захватил наши святые места. Арахмонес! Это невозможно, я думал, что они запретные. Хорошо, хорошо, согласен, это существует, но ведь можно прилично, красиво, чисто, изящно, но не так же! И вы хотите, чтобы благомыслящий и прекрасно устроенный в жизни человек в подобных обстоятельствах отдал самое лучшее, что есть у него? Могла бы она в промежутке между клиентами хотя бы приодеться, подкраситься, но нет, клиенты валом валят без передышки, да, да, это называется ускорение Истории, и тем не менее обнаженные тела, что один за другим сменяются на ней, Флориан, работающий не разгибая спины, — все это здорово начинает смахивать на Бухенвальд, на скотобойню.

— Лили, моя Лили! — стенает барон, вцепившись в «Страдивари». — Она в подобном заведении!…

— Крепитесь, друг мой! — блеет граф. — Не смотрите! Укройтесь в абстрактное искусство! Впрочем, кто вам сказал, что это она? Ее же нельзя разглядеть.

Да, ее и впрямь не видно под навалившимися на нее телами, кроме руки, которая жалостно вылезла из-под этой груды и бессильно машет Джоконде, пытаясь нас ободрить, уверить, что нравственность — это хорошо.

Барон цепляется за графа, граф за барона, «Страдивари» разломился пополам, почтальон разнес почту, солонка тщетно ищет рану, чтобы посыпать ее солью, велосипедист добрался до финиша.

И вот тут-то мне вспомнился совет моего добрейшего наставника рабби Цура из Белостока, и я решил спасти ее.

— Закройте глаза! — приказал я всем. — Смотрите сердцем! На нее нужно смотреть сердцем! Закройте глаза, и только тогда вы сможете увидеть ее такой, какая она в действительности! Закройте же глаза, откройте сердца…

Ах, как она прекрасна!

— Ах, как она прекрасна! — зажмуря глаза, в экстазе возопил барон.

— Ах, как она чиста! — проблеял граф, с величайшим искусством закрывая глаза.

— А теперь все вместе! Закрыв глаза! Ах, как она прекрасна! Ах, как все прекрасно!

— Ах, как она прекрасна!

— Ах, как все прекрасно!

— Ах, как это волнующе!

— Дорогой легионер…

— Тьфу, тьфу, тьфу, кто-то не закрыл глаза! А ну-ка еще раз! Вдохните поглубже, так будет надежней! Ах, как она прекрасна! Ах, как это прекрасно!

— Ах, как она прекрасна!

— Ах, как это прекрасно!

— In the baba!

— Тьфу, тьфу, тьфу! Среди нас саботажник!

Я улыбаюсь, прикрыв глаза. Уверен, этот сукин сын Хаим подозревает о моем существовании. Он уже давно смекнул, куда попал, исследовал каждый уголок моего сознания, и даже, тьфу, тьфу, тьфу, тот самый темный закоулок, откуда я намерен в конце концов изгнать его.

Он не должен обосноваться в нем. Вечный Жид, скиталец, не имеет права нигде чувствовать себя дома.

Однако он борется, последние отчаянные усилия, но я использую все свое искусство, все свои профессиональные навыки, и он, не открывая глаз, все-таки переворачивается на спину рядышком с почтальоном, который не приносит послание надежды, велосипедистом, выигравшим гонку, шестью парами полуботинок, свободных от чьих бы то ни было ног, солонкой без единой крупицы соли, воскресшим и, между прочим, бессмертным козлом, желтой звездой, что стала антисемиткой, и испускающей дух Культурой.

— Здесь полно отвратительной грязи, которая пытается нас внутренне опустошить! — рычит Хаим. — Он старается деморализовать нас! Откроем сердца и зажмурим глаза! Ах, как она прекрасна!

— Ах, как она прекрасна!

— Еще раз, чтобы этот сучий потрох видел! Ах, как она прекрасна! Ах, как это прекрасно!

— Ах, как она прекрасна! Ах, как это прекрасно!

— In the baba, Хаим! — кричу я ему. — Мазлтов!

Он грозит мне кулаком и орет:

— Грязный жид! Антисемит!

— Прощай, капитохас!

— Еще раз назовешь меня капитохасом, я тебе такое устрою!

— Не забывай свой крест, а то ведь простудишься!

Он опять грозит кулаком:

— Я еще вернусь! Мы еще встретимся!

Его голос еле доносится до меня. И теперь, когда я едва его вижу, мне начинает недоставать его.

— Куда ты отправляешься?

— На Таити! — кричит он. — Вроде бы Таити — это земной рай, так что первым делом надо помочь таитянам выбраться из него, а потом, никому в голову не придет искать меня там. Земной рай, он до моего времени!

— Хаим! Главное, на этот раз ни во что не впутывайтесь! Не пытайтесь их спасти!

Он взбешен до такой степени, что я вполне отчетливо слышу:

— С этим покончено! Я поумнел! И первому, кто скажет мне про гума…

Больше ничего не слышно. Да я уже и не вижу его. Он покинул меня. Мне остается только Лили, а избавиться от столь знатной дамы куда трудней, чем от какого-то бродяги. Даже тут, у люка канализационного колодца, в бывшем Варшавском гетто, куда я приехал в поисках его и где открыл его истинное лицо, принцесса из легенды подобна королеве, которая посетила своих несчастных и умерших и теперь собирается усесться в карету и спокойно вернуться к себе, в свой Воображаемый музей. Глаза у меня все еще закрыты, и я вижу ее просветленной, как мадонна с фресок, и притом примерно добродетельной. О, как она прекрасна!

Я так ее люблю, что все мои попытки изгнать ее из себя будут тщетны. Очевидное не имеет значения, доказательства рассыпаются, обвинения предстают клеветой. Она грациозно наклоняет голову, любезным жестом отвечает на отчаянные предсмертные вопли, гладит по головкам своих крошек-пажей, маленьких расстрелянных еврейчиков, что вышли из жерла канализационного колодца, чтобы нести ее шлейф и помочь пройти по гетто и возвратиться в легенду — незапятнанной, без единой грязинки из тех мест, которые она почтила своим присутствием.

вернуться

[40] Строки из поэмы «Ева» (1913) французского поэта Шарля Пеги (1873 — 1914), погибшего в сражении на Марне