На дне блокады и войны - Михайлов Борис Борисович. Страница 14

Вечерами мама все чаще уходила на Бармалееву смотреть за бабушкой. Там было тепло и что-то перепадало из еды ей, а через маму и мне…

Обычно с работы я возвращался один. Дров становилось все меньше, а с ними уходили и силы. Не знаю, понимал ли я, что дело идет к концу? По-моему — нет.

Помню, пришел домой. Оставшиеся в окне стекла крест на крест заклеены бумагой, а выбитые заделаны фанерой. На паркетном полу скользко— выступил иней. Не раздеваясь, упал на большую мамину кровать и вою как-то утробно, низко и протяжно. На давно немытом лице сухие слезы. Это отчаяние молодого тела, которое хочет жить. Оно не хочет умирать, а голод сосет его последние соки и душит… душит… Потом я засыпаю или проваливаюсь куда-то… Надо мною мама. Она живая, настоящая. Ее слезы щекочут лицо. Она обнимает меня, пытается согреть своим телом, губы шепчут, и я открываю глаза. Уже ночь. Мама кладет мне что- то в рот, потом затапливает буржуйку, греет чай, то есть кипяток, заправленный глицерином, развертывает тряпочку, а там богатство: кусочек мерзлого студня из столярного клея (от Саши!).

На следующий день я остаюсь дома, а мама идет к отцу. Не знаю как, но они договорились, что я перееду жить к нему (отец развелся с мамой еще до моего рождения).

И вот, где-то во второй половине декабря, ясным морозным днем мы с мамой, замотанные в платки и тряпки, погрузили на саночки мой скарб и тронулись с Петроградской на Невский проспект, дом 90–92, кв.26. От этого похода запомнилось солнце, которое низко и ярко светило прямо в глаза, привыкшие к кромешной темноте внутренних помещений, да и всей ленинградской зимы. По Кировскому тащились мы долго и медленно. У Кронверкского проспекта кончились дома и обозначился чуть видимый спуск к Неве. До этого места в сентябрьское наводнение 1924 года доходила вода и, как рассказывала мама, поднялась, а потом уплыла в Неву вся деревянная торцовая мостовая Каменноостровского проспекта. Напротив улицы Деревенской бедноты тропинка стала совсем узкой и к подъему на Кировский мост мы совсем выдохлись. К нам подошла молодая женщина, похоже, что врач, вынула из сумочки кусочек хлеба и протянула мне — такое не забывается!

Отец был вторично женат, но жил отдельно в двенадцатиметровой комнате коммунальной квартиры на втором этаже. Окна выходили во двор с садиком. Он встретил нас настороженно, сказал, что сам будет жить у своей жены (моей мачехи — тети Ксени), а я останусь один.

Мама плакала. А я не боялся одиночества. Я хотел только есть и не слушал наставлений отца как надо топить печку (ведь у нас на Кронверкской было паровое отопление), экономить оставшиеся крохи дров, куда ходить за водой и пр. Я смотрел на оставленные мне несколько стертых сухарей, баночку глицерина, немного желатина, соду, лимонную кислоту — это был подарок отца. Мне хотелось только одного: пусть они скорее уйдут и тогда я стану полновластным обладателем всего этого добра!

Но в разговорах было и другое. К часу дня каждый день я буду приходить к мачехе обедать. За это я отдаю продуктовые карточки. Хлебная остается у меня.

Уже темнело. Ушла мама. Ей предстоял длинный путь через весь ночной и голодный Ленинград на Петроградскую сторону. Это маме-то — такой трусихе, боявшейся и в добрые времена по вечерам выходить на улицу! Маме, за которой еще в финскую войну четырнадцатилетним подростком я ездил на Васильевский остров через весь затемненный город, чтобы встретить ее после вечерней смены.

Отец долго собирал свои вещи. При свете коптилки я видел как мелькнули в его руках сухари, мешочки с крупой… В этой комнате он жил долго. Сам готовил себе еду. Продукты хранил либо в комнате, либо в холодном коридоре. Все вокруг пропахло отцом и едою.

Наконец, я один!

С коптилкой в руках тщательно, сантиметр за сантиметром обшариваю всю комнату, все возможные уголки и дырочки, куда нечаянно могли завалиться кусочки хлеба, крупинки сахара, просыпаться мука. Особенно тщательно обследую мышиные норки, пытаюсь залезть туда рукой или пальцем… — пусто. Но вот на шкафу среди чертежей и бумаг я обнаружил коробку из-под сухарей. Там сухарная пыль наполовину с сушеными червяками — съедобно! За шкафом две слипшиеся конфеты — клад! Сковородка с остатками жареных шкварок! Уже, наверное, ночь, но я не замечаю. На столе набирается целая кучка! Я затапливаю печь, делю собранное на несколько частей. Одну часть ссыпаю на сковородку, заливаю водой, кипячу — у меня пир!

Утром я снова «химичу» на сковородке. Коры нет. Пытаюсь мелко напилить деревяшку, но она оказывается еловой и мое варево пахнет смолой. Все равно вкусно. На лучинах грею кипяток. Глицерина много класть нельзя: хоть и сладко, но во рту долго держится неприятный привкус. Затем снова шарю по углам уже при слабом дневном свете (окно забито фанерой и свет проникает только через форточку).

Днем за мной приходит отец: «Ну как?» — «Все в порядке». Он еще раз тщательно проверяет свою комнату. Но после меня уже трудно что-либо найти. И все-таки из бокового кармана выходного костюма отец достает целое состояние— плитку шоколада! Он улыбается, показывает мне — это мы будем менять на рынке.

И вот мы вдвоем — отец и сын — молча идем на Марата, 29, кв. 7.

Потянулись суровые последние дни 1941 года. Утром город в трупах. Будто всю ночь ленинградцы только и делали, что таскали мертвецов. Многих уже не зашивают в простыни, а просто выносят из дома на мороз, иногда аккуратно прикрывая одеялами (так они и нужны покойникам!). Но одеяла долго не лежат, и уже к вечеру мертвецы, если их не убрали, смотрят на мир сморщенными черно-серыми лицами.

На дне блокады и войны - i_019.jpg

Зима в начале 1942 года. По дороге в морг. Рисунок В. Д. Скульского, 1980 г.

Я сижу в узкой и тесной комнатке мачехи. Топится круглая печка. Я жду, когда на столе появится какая- нибудь горячая похлебка. Это «приварок», добытый разными путями и содержащий Бог знает что. Потом будет обед из нормированных продуктов. В руке зажат кусочек принесенного хлеба. Глаза следят за каждым движением мачехиных рук: «Ну еще добавь… ну еще немного…», — молю я эти руки. На те же руки смотрят глаза моего отца и брата. Ему еще семь лет и от этого его желания естественней, а ведь тетя Ксеня его родная мать! Обед делит отец. Для него все равны.

После еды — «пакетики». Отец развил бурную деятельность на коммерческой основе — это и является основой нашего «приварка». Отец работает начальником цеха в небольшой литографии на Фонтанке, 113. Оттуда несется все, что можно съесть или продать: декстрин (из него можно печь лепешки), олифа (на ней можно жарить все, вплоть до коры), глицерин (с ним можно пить чай), столярный клей (из него получается вкусный студень), желатин, сода, лимонная кислота, бумага, краски и еще не помню что. Все это упаковывается в пакетики, пакеты, аккуратно подписывается (у отца каллиграфический почерк), а затем привязывается или прикалывается к моему пальто и я на два часа иду торговать на Кузнечный рынок.

Сам рынок закрыт. Торговля идет вдоль Кузнечного переулка от Марата до Владимирской площади и дальше по Большой Московской, где сегодня поставили памятник Достоевскому. Тихо. Лишь вяло шаркают валенки и замотанные в тряпки ботинки.

Иногда проскрипят полозья саночек с покойником или водою.

Взад и вперед ходят людские скелеты, замотанные ни весть во что, в свисающих с них разномастных одеждах. Они вынесли сюда все, что могли с одним желанием — обменять на еду.

Я выхожу на середину и стою, чтобы меня все видели. Я новенький и меня быстро обступает народ. Читают. Недоверчиво щупают бутылочки с глицерином — не обманывает? Желатин я крепко держу в руке:

— Ну, покупайте же, вон сколько на мне навешано!

Но народ постепенно расходится. Кто-то предлагает за глицерин деньги, кто-то безнадежно протягивает постельное белье, посуду, потом кто-то просто просит, умоляет… Это не покупатели.