На дне блокады и войны - Михайлов Борис Борисович. Страница 45

— Там на фронте люди кровь проливают, а этот «ученый», вишь, книжки читает, пусть теперь в яме образумится, — бросил вслед Рошша. И я покорно пошел «образумиваться».

Октябрь — везде октябрь. Солнце поздно появляется на небе, а иногда вообще забывает это сделать. Тогда на крепость сыпится противный холодный дождь пополам с мокрыми сморщенными листьями огромных тополей. Эти деревья все лето были ночлегом бесчисленных стай воробьев, полевых скворцов, которые ни свет ни заря крикливо срывались со своих мест и так же шумно и хлопотливо вечером устраивались на ночлег. В казармах не топят, хотя печи есть везде: царские солдаты устраивались на окраинах России солидно и основательно. В такие дни нас стараются меньше выводить за крепостные стены. Но все равно осенняя сырость проникает внутрь казарм вместе с непросыхающими шинелями, заляпанными грязью обмотками и ботинками. У курсантов начались простуды, «чиряки». Под сильным прессом военной муштры, постоянных команд, приказов, наряду с обычными болезнями появились и, как сейчас говорят, «стрессы» (психические расстройства). Такое до войны вообще встречалось редко и всегда вызывало тайную пугающую реакцию у окружающих («свихнулся», «рехнулся», «очумел» и пр.). У нас во взводе «свихнулся» Прохоров — командир третьего отделения. Началось вот с чего.

Мы построились на плацу. «Смотри, смотри!», — толкает меня сзади Лях и показывает на стоящего впереди слева Прохорова. Он как-то неестественно застыл. Глаза остекленели, и темным пятном по галифе разливается моча. Пятно опускается вниз, ползет по обмоткам… Кто-то толкает его вбок. Прохоров поворачивает голову, качается, у него трясутся руки. Потом Прохорова выводят из строя.

— Придуривается, — бросает вслед ему Король, — симулянт. Короля никто не поддерживает. Видно, что с Прохоровым «не то». Прохорова раза два возвращают из санроты в казарму, но потом он исчезает совсем.

Так было «на воле». А на гауптвахте, один в сыром подвале, я провел две почти бессонных ночи, стуча зубами на кучке сырой плесневелой соломы. Эти ночи выбили из меня всякое желание читать книжки и вообще нарушать уставы.

Но ведь дождь шел не все время. Термез — одно из наиболее солнечных мест Союза. Приходило солнце и сразу вселяло в курсантов проказливую жизнь. Наступившие холода требовали повышенного питания. Мы старались.

В карауле на аэродроме

Там есть противопожарный стенд, на котором висит прокопченое ведро. В нем курсанты по ночам парили тыквы с соседних огородов (узбекские тыквы залеживались по канавам до глубокой осени). Некоторые варят черепах. Помню, однажды мы с Ляхом (Володьки почему-то не было) поймали черепаху, с трудом камнями разломали ей панцирь и варили: четыре лапки, шейка и хвостик — больше у нее ничего не было. Черепашье мясо нам показалось твердым и совсем невкусным.

Не всегда шло гладко.

В классе, где мы тренировались в артиллерийской стрельбе, в центре стоял макет полигона, изображающий в масштабе реальную ситуацию: дороги, лес, деревни… На перекрестках дорог — кучи камней. Вместо валунов авторы макета использовали бобы. Однажды я задержался в классе и попробовал один «камень». Он оказался вкусным. Тогда я собрал с полигона все «камни» и съел их. Желудок среагировал быстро и бурно — бобы оказались касторовыми!

Часов ни у кого не было. Вообще, ручные часы у советских людей только-только стали появляться перед войной и считались роскошью. На постах мы стояли по два часа «на глазок». Днем почти везде были сделаны солнечные часы, а ночью изобретали кто что мог. Часто полагались на Большую Медведицу. Конец ручки ее ковша за ночь очерчивает большой полукруг, который легко измеряется в артиллерийских делениях с помощью той же ладони. Если не ошибаюсь, отстоять надо было «три ладони». Одна ладонь — 160 малых артиллерийских делений.

Ноябрь, потом декабрь… В начале месяца прошли дожди и резко, как обычно в Средней Азии, похолодало. Начались холодные промозглые ночи. Иногда по утрам на землю ложился иней. Тогда нам разрешали одевать «шинель в рукава», но все бесконечные марш-броски, кроссы — «шинель в скатку».

В казармах по-прежнему не топили, и от печей несло гробовым вонючим холодом (вероятно, в дымоходах гнили дохлые крысы). По ночам под пикейными одеялами мы замерзали. С вечера пытались, обманув старшину, залезть в постель не раздеваясь. Если из взвода или роты кто-либо уходил в наряд, их одеяла разбирали соседи. На койках сначала оставались одни соломенные матрасы, но и они потом шли в ход. Матрасы мы наваливали на себя и привязывали к кроватям, чтобы не свалились ночью.

Однажды этот опыт мне пригодился на войне.

В конце ноября уже следующего, 1944-го года в Венгрии нас двоих с командиром стрелковой роты вызвали в политотдел штаба дивизии, чтобы вручить партийные билеты. Это километров за десять от передовой. К вечеру мы шли обратно. По дороге стемнело. Мы вошли в небольшое село. Пусто. На улице никого. На всякий случай вынули пистолеты. Я предложил здесь переночевать: неровен час, попадем к немцам. Все окна темные, лишь кое-где за плотными занавесками видны огоньки. Венгры — сыновья, мужья сидящих в домах людей — воюют против нас. Это наши враги. Мы подошли к ближайшему дому. Постучались. Тихо, но свет не гаснет. Постучались сильнее. За дверью зашевелились. Мы взвели курки. После третьего стука дверь приоткрылась и оттуда выглянуло испуганное лицо старухи. Я стоял впереди:

— Открывай! Шляфен будем. Немтудом? Тудом?

Как видит читатель, фраза построена правильно, с богатым иностранным акцентом, который очень ценился на захваченных (то есть освобожденных) территориях Венгрии, Австрии и других стран. Мы вошли в дом. Кроме старухи, никого. Сама она сидела в небольшой, хорошо натопленной комнате с керосиновой лампой. Мы прошли на другую совсем холодную половину. Там стояли две кровати и высокая чугунная буржуйка. Старуха довольно быстро приготовила нам кровати, затопила печку, поставила на стол молоко, яйца и ушла.

С утра мы не ели, поэтому, забыв обо всем, стали уничтожать съедобное. За это время погасла печка. Погас и свет у старухи, но в окно ярко светила луна. Я сунул пистолет под подушку, и… на кровати не оказалось одеяла. Одно лишь пикейное покрывало висело на ее спинке. Напарник пошел к старухе за спичками, чтобы затопить печь (ни он, ни я не курили). Сначала его долго не было. Потом за дверью послышались крики, плач. Я собрался идти, как вбегает напарник:

— Старуха сумасшедшая.

— А что?

— Да пойди, посмотри.

Я пошел. Она сидела в углу. Мой приход как будто добавил ей отчаянной отваги. Она ухватилась за стул и снова стала кричать. Я пытался ее убедить, что нам нужны только спички, чтобы разжечь печку, потому что холодно. При слове «спички» она упала на колени и плача, с явной мольбой поползла ко мне. Я выскочил в коридор.

— Да пошли ты ее подальше, и давай спать, — сказал мой напарник, и я послушался.

Часа через полтора я проснулся от холода. Ноги вылезли из-под шинели и закоченели. Все тело дрожало. До утра было еще далеко. Я одел кирзовые сапоги, отстегнул хлястик шинели (на передовой у офицеров были солдатские шинели), набросил покрывало и пытался согреться. Не получилось. Вот тогда и вспомнил Термез. Матрацев на старухиной кровати оказалось два, и верхний на удивление был легким и пушистым. Он как грелка обволок меня. Минут через десять я уже снял сапоги, отбросил шинель и высунул наружу нос. Было жарко: так я познакомился с настоящей периной, о которой не ведал даже понаслышке. Чуть забрезжил рассвет — мы ушли, не вспомнив о сумасшедшей старухе. Уже потом я сообразил, в чем было дело. Слово «спички» на западно-славянских языках созвучно с названием женского полового органа (кажется, «пичка»). Старуха, ей было уже наверное лет 40, решила, что мы хотим ее изнасиловать (о том денно и нощно твердила немецкая пропаганда). Насиловать старуху! Откровенно говоря, нам такое даже не могло придти в голову!