Внучка берендеева. Летняя практика - Демина Карина. Страница 3
– Вот, значится, где нам обретаться ныне судьба… – Блеснула в глазу слезинка, но не для меня сие, для Ильюшки, который стоял столпом соляным, на сестер глядючи.
От радости ль?
– Доброго дня, – девица чернявая ко мне повернулась, – от имени моей сестры я приветствую гостеприимную хозяйку…
– Зославу, – подсказал Кирей и внове по плечику меня погладил. А сам-то не на боярынь глядел, на Арея. Левым глазом.
Правым – на Ильюшку.
Этак и окосеть недолго… надобен он будет Велимире, мало что рогастый, так еще и окосевший?
– Зославу, – молвила девица, меня разглядывая.
А взгляд-то нехороший.
Глаза темны, но не разобрать, зеленые, аль серые, аль еще какие. Но главное, что от глазу подобного младенчики крикавицу хватают. Бывает, глянет кто, даже краешком самым, а после дитё кричит, заходится, и не спасти его ни сиськой, ни люлькой, ни даже маковым отваром, который детям давать – дело распоследнее. Бабка моя крикавицу лечить умела, да и не хитра наука – под столом дитятко трижды прокатить.
Эта ж уставилась.
И видно… а все и видно в глазах ейных. Что, мол, боярыня она, да не из простых, с кровью царской благословенная, а я – холопка давешняя. И мне б кланяться.
Дорожку красную катить.
Молить о милости.
А я тут стою…
– Что ж, Зослава, – губы дрогнули, в улыбке складываясь, – мы с сестрицей с дороги притомились…
И вновь глядит.
А недовольная… с чего б? И куда им томиться, когда той дороги – от царских палат до терема моего – тихой ходьбы час. Они ж не ножками, на возку ехали.
Кирей рученьку сжал.
Боярынька вовсе перекривилась.
– Дозволено ли, – голос ее сделался сух и скрипуч, – будет нам войти и отдохнуть в доме твоем?
А сама на притолоку глядит, где я нонешней ночью узор малевала. Хороший такой узор из заветного альбома Люцианы Береславовны.
Ильюшка тоже к дому повернулся.
И к сестрице.
Открыл рот, желая сказать что-то. Кирей же плечико мое сдавил сильней. Не молчи, Зослава. А я чего? Улыбнулась, как сумела.
– Будьте в доме моем гостями желанными…
Ох, полыхнули глаза боярыни гневом.
– Значит, приглашаешь войти?
– Приглашаю… войти…
– Меня и сестрицу мою?
– Тебя и сестрицу твою…
Она юбки-то подобрала и ко мне спиной повернулась. По ступеням не взошла – взлетела, дверью только хлопнула, ключницу мою, женщину степенную, Киреем мне в подмогу приведенную, напужавши.
– Простите мою сестру, – прошелестела Любляна голоском слабым. И на Ареевой руке повисла, белым-бела, глядишь на нее и знать не знаешь, проживет ли боярыня еще денечек.
Мнится, и денечек.
И другой.
И третий… и до осени дотянет, до самой свадебки… И пусть говорят мне, что приневолили ее, да вижу я, как она на Арея глядит. От этого взгляда злость во мне появляется, и такая, что просто силов никаких нету терпеть.
– Спокойно, Зось. – Кирей к самому уху наклонился. – Улыбайся шире… Чем оно поганей, тем улыбка шире.
– А щеки не треснут? – тихо же спросила я.
Но куда деваться? В дом пошла. К гостям дорогим. За стол звать, беседу беседовать. Ну, за стол-то я усадила, и мнится, что стол этот был мало царского хуже.
Были тут и гуси с капустой квашеной печеные.
И вепрячье колено. И караси жареные, и белорыбица рассыпчатая с подливой клюквенной. И пироги всяко-разные. И даже цельный порось молочный с яблоком в пасти.
Клецки в молоке.
Сливки коровьи с сахаром топленые.
Ягоды вываренные, в тонюсенькие лепешки уложенные да скатанные трубочками…
Иного я сама не едала. Да только за столом энтим кусок в горло не лез.
Сидят боярыни, старшая подушками обложена, потому как зело слабая. Младшая пряменька, по правую руку сестрицы устроилась. Эта ест так, будто в тереме царском впроголодь их держали, а старшей знай кусочки махонькие подкладывает.
Любляна то клюковку в рот положит и скривится.
То от крыла лебяжьего отщипнет и вздохнет тяжко-претяжко.
То лизнет шляпку груздя соленого и вовсе слезу пустит, будто бы жаль премного ей этого груздя… А младшая шляпку с вилки снимет и в рот сунет, куриную ляжку закусывая. И кусок свинины положит. И репы печеной с пряными травами. И горку из яиц перепелиных копченых. И жует, главное, сосредоченно, будто не было дела важнее.
– Растет она. – Любляна платочком слезинку поймала. – И нервы… С нервов Маленка ест, как не в себя… после мается…
Арей кивнул:
– А у меня наоборот. Надо бы есть, но не могу. Чуть поем, и живот крутит.
– Льняное семя пить надобно. – Мне это молчание поперек горла было, на похоронах и тех веселей. – А еще я отвар сделаю…
– Царские целители уже делали…
– Я не царского, но от глистов. – И Маленкин взгляд недобрый выдержала. Не младенец, чтоб криком зайтись.
– С чего ты, девка, решила, будто у моей сестрицы глисты? – У Маленки ажно кусок хлеба изо рта вывалился.
– И не только у нее. Это ж признак первейший, когда один ест и наесться не способен, значит, внутри у него черви сидят, которые на этой еде жиреют. А если червяков много плодится, то набиваются они в живот, и еда в него уже не лезет.
– Ужас… – Любляна глазки прикрыла.
– Не слушай эту дуру. – Маленка сестрицу по руке погладила и к Арею повернулась: – Разве ты не видишь, что эти разговоры не для стола? Она и так ничего не ест…
– Может, – Арей криво усмехнулся, – и вправду стоит отвару какого выпить?
Любляна всхлипнула, и по щеке ее скользнула хрустальная слеза. Только, может, и черства у меня душенька, а не поверила я оной слезинке. Помнится, сказывала как-то тетка Алевтина, конечно, не мне, но бабке моей, про то, как ее в Конюхи позвали к женщине одной, которая все помирала и помирала. Мол, и есть ничего не ест, и пить не пьет, росинкой маковой за целый день живая, и не понять, в чем душенька держится. И что мучают ее боли страшенные, нутряные, цельными днями только лежит и стогнет жалостливо.
Тетка-то Алевтина поехала.
Не может отказать она человеку, когда оный головой о порожек бьет, умоляючи. Собралась. Травки свои прихватила. Оно-то, может, смерть и незваная гостьюшка в доме, да только порой долгожданная. Потому как коль и вправду хвороба нутряная, канцером в Акадэмии именуемая, приключилась, то спасения от нее нетушки, одно в силе Алевтининой – помочь по-своему, от боли и мук избавивши. Но не о том же ж… Приехала она и глядить, что женщина та вроде б и лицом бела, болезна, да только телом уж обильно зело. С голоду так не опухнешь.
Да и жаловаться жалуется голоском слабеньким, а зятя своего шпынять – так сразу голос и прорезается. А после спохватится и стонет, стонет, ажно заходится. Тетка-то Алевтина сразу скумекала, что дело-то непростое. Велела она всем уйти, мол, вселился в болезную дух зловредный и тетка Алевтина будет его выманьвать и караулить. И главное, что неможно никому, окромя болезной и самой Алевтины, в доме быть, потому как уж больно хитер дух. Выскочит из болезной и кинется в кого другого. Выставила, значится, что мужичка измученного, что жену евонную, что деток малых. А сама села с больной духа караулить. Та-то глазоньки прикрыла, рученьки на грудях сложила и охает, мол, тяжко. Тетка слухала-слухала да и придремала будто бы. Тогда-то больная и перестала помирать.
Один глаз открыла.
Другой.
Глядит, что спит знахарка приглашенная, и сама-то с полатей сползла да к печи, где щи вчерашние остались. Встала и ложкой наяривает, ажно похрюкивая, да колбаской закусывает. За колбасу эту, сгинувшую из погреба, кот был битый еще.
Ну а как тетка-то за руку болезную, которая не болезная вовсе, схватила, так и стала та плакаться, что, мол, смертушку свою чует, вот и решила в последний раз щец откушать. Ага… тетка-то ей разом объяснила, кто такова. И что не лечить прибыла, лечить-то она не обученная, но страдания облегчить.
А ежель не покается обманщица, то и облегчит.
Не ей, вестимо, родным ейным, которые вокруг болезной мало что хороводы не водили.