Минуя границы. Писатели из Восточной и Западной Германии вспоминают - Байер Марсель. Страница 21
Что сделают с собаками, когда не будет ни границ, ни пограничных постов, требующих от них лаять изо дня в день злобным лаем? Что сделали со всеми теми собаками, которые стояли когда-то на обвитых колючей проволокой границах? Наверное, поступили очень просто: если собакам не надо больше лаять, их отстреливают. И пытаются убить вместе с ними память. Называется это стрельбой по памяти. И делается без всякой премудрости: расстреливают не только четвероногих. Причем не лающие собаки внушают наихудшие опасения. Не исключено, что с целью их умерщвления пограничниками изобретены специальные боеприпасы. Патроны для стрельбы по собачьим глазам — на всякий случай, на всякий пожарный случай. Дабы и пограничники были уверены, что им не придется больше вдыхать запах собственных воспоминаний. Этот запах не будет больше ударять в нос.
Я гляжу Калисте в глаза и думаю о том, что видела моя подруга Ханна во время путешествия по Словакии в конце восьмидесятых, думаю о перекрестке, на котором лежала попавшая под колеса змея — гадюка на гадком пересечении дорог. Она лежала там очень долго, из ее гибкого тела вылетели, подобно мячикам играющих детей, все органы, и по ним проезжали колеса других машин — в спешке и с умыслом. Ханна смотрела на мертвую змею, смотрела на расцветку ее кожи, на раздавленные органы, смотрела часа два-три, смотрела, словно окаменев, пока узор не замерцал у нее перед глазами, как раскаленный летним жаром; вечером он замерцал опять — при сомкнутых веках. Пищевод, трахея, трахеальные легкие, рудиментарное левое легкое, правое легкое, сердце, печень, желудок, воздушный мешок, желчный пузырь, поджелудочная железа, селезенка, кишки, яички, почки — набор, из которого голодные разбойники сделали бы кровяную колбасу, если бы никто не сказал им, что все это принадлежит змее, которая по наивности приняла асфальт за не таящую в себе никаких опасностей теплую летнюю землю.
При этой мысли я инстинктивно хватаюсь за холку Калисты и держусь за нее очень крепко, как за плечо человека, — прямо-таки вцепилась в мягкий черный мех. За окном, поодаль, в столичном снегу, туристки все еще фотографируются с солдатами, я же, к счастью, давно съела кусок торта и только потом подумала о Ханне, коварном перекрестке и гадюке. В радужной оболочке глаз Калисты — верность, а у моей руки — пальцы, все пять, все готовы ласково притронуться к другому человеку.
Две книги купила я тогда по ту сторону границы. Кто стоял за меня на другой стороне? Одна книга называлась «Боль», ее написала Маргерит Дюрас. Автором другой был Ибн Хазм, книга называлась «Ожерелье голубки». У памяти много дверей, и все полагают, что границ больше нет, — ведь их больше не видно. Но фантомные боли остались, что-то вдруг пронзает память, в ней какие-то всполохи, полного счастья по-прежнему нет. Память — это музей наших фантомных болей. Уже тогда отсутствие счастья причиняло страдания, со временем же оно приводит к тому, что человек оказывается на конечной станции, в тупике, — с отнятой у него жизнью. Книги бежевого цвета я перевезла через границу на другую сторону как драгоценные украшения — без осложнений. Похоже, мой красный югославский братский паспорт вызвал у пограничника улыбку. Собака его тем не менее залаяла. Калиста лает сейчас, вызывая в памяти образы прошлого. Собаки могут лаять так, что ты невольно вспоминаешь редкое растеньице под названием адонис: розочка росла тогда на границе и маркировала ее — своим цветом, своей формой. Ели, думаешь ты — и ты думала о елях уже тогда, — вместо полосы смерти!.. Рощицы из берез, ив и осин растут теперь там, где произрастала смерть, где она становилась шире — в щеках, в уголках губ человека. Свобода, думаешь ты, в том, что этот человек принимал смерть в расчет, должен был принять ее в расчет заранее, должен был видеть ее на подступах к колючей преграде, чтобы остаться в живых, и в то же время видеть себя самого — раздавленным, как та гадюка, которую видела твоя подруга, — тогда, в ту же пору, когда цвел адонис, когда граница дышала смертью, когда в зелень луга тонкими струйками уходили мысли, а теплая летняя земля пропитывалась тихо шелестящей кровью. Кровь того времени — она засыхает только в нашем воображении. Никому не прийти ей на помощь, ибо она пролилась.
Мне на помощь приходят книги. Они помогают мне как люди, спешат завлечь в грезу, рассказывают о том, что хочет стереть память, когда по ночам взмокают от пота руки. Тело и его слезы — долгое время книги были для меня по-настоящему хорошими людьми. И вот я останавливаюсь и думаю о минувших близ границы ночах, о студеной свободе далеких звезд. Под ними, в карманах памяти, — старый пограничный забор из колючей проволоки с перекрестным натягом, контрольно-пропускной пункт Чекпойнт-Чарли. Улицы, ведущие в одиночество. Теперь, когда по эту и по ту стороны границы ничто больше не разделяет воздух по химическому составу, ты можешь вдыхать запах воспоминаний, как запах пригорелого молока. А под твоими ногами, рядом с твоей собакой, прошлое за асфальтом продолжает буйно разрастаться. И прочитанное тобой в юности срастается со злобой звучавших на границе слов — в том месте, где дерн и подвалы супермаркета «Лафайет» создают некий новый вид родства. Пограничные шрамы растут вместе со всем этим. Все пограничные раны не превратишь в чудо, ибо чудо сродни человеку, постоянно испытывающему нужду. Раны детской поры еще видны на телах: колено, лоб отца — все говорит о том, что у кожи есть память. Отец по имени Государство, ты был так мудр, мудр на благо себе, со всей твоей предусмотрительностью наладил вездесущий контроль, ведь контроль был твоим главным занятием, твоей кожей. Но кожа есть и у земли, цементом ее наглухо не закрыть. Раны земли сопряжены с нашими пальцами, с нашими коленями, со лбами наших отцов. Хиршберг, Варта, Мариенборн. Это не мои места; и никогда ими не были. Но как слова они ярко лучились прямо в мое детское лицо, прямо в то время, когда я училась задавать вопросы. Время вопросов: что и кто по ту сторону границы? Посылки… Посылки… Едва я усвоила, что теперь, после переселения из среды первого языка, я живу здесь, в Гессене, в среде языка немецкого, как сразу усвоила также, что каждый хороший немец отправляет посылки, что на другой стороне от границы есть другие немцы, что они ждут посылок и что шлют им такие вещи, какие я, маленькая девочка, некогда желала получать от моих далеких родителей, а также от всех тех, кто выезжал за рубеж. То, что мелькало в моих цветных жадных снах, немцы на другой стороне получали просто так, по почте, вовсе не предаваясь грабительским грезам. Достаточно было того, что жили они в Германской Демократической Республике, имели под этим ироническим названием адрес, а в качестве общего отца — государство, которое не давало им шоколада! Никакого шоколада, не говоря уж о красивых платьях, печенье, красивых блузках и т. п. (Шоколада, шоколада, шоколада — нет, нет и еще раз нет!)
Мои детские сны не плодоносили ни утром, ни ночью, полакомиться шоколадом тоже доводилось очень редко. Едва выбравшись из мира коммунистического, я тут же сочла, что гессенский ужасно уродлив. Но здесь, по крайней мере, был шоколад. И все-таки от социалистической школы во мне осталось не так уж мало. Я ела шоколад, но говорила себе, что в моих снах он был гораздо вкуснее, ибо здешний шоколад — сугубо капиталистический. Шоколад, о котором я грезила, был совсем иным, и его было вдоволь. За капиталистический шоколад отцу и матери приходилось много работать. Они уходили утром, а возвращались поздним вечером. Я видела, что уходили они утром усталыми, а приходили вечером еще более усталыми. Социализм вызывал усталость другого рода, она появлялась от перерывов в работе, от чашки кофе перед фабричными воротами, ведь в нашем социализме присутствовало Средиземноморье — не только в словесном облике, но и в виде прекрасной погоды. Свет в августе — на юге, под титовским крылом, он был иным, не таким, как в стране, в одном названии которой была заключена ирония.