Возвращение - О'Брайен Эдна. Страница 31

— А вкусное вам можно есть? — спросила я.

— Конечно, — улыбнулась в ответ сестра Имельда. Иногда губы ее сами собой раздвигались в улыбке, но она всячески старалась ее сдерживать. — Ты думала, кем хочешь стать? — спросила она.

Я покачала головой. У меня что ни день возникал новый план.

Сестра Имельда глянула на мужские карманные серебряные часы, закрыла вьюшку печи, собралась уходить. Пробежала рукой по стенным шкафам, проверила, все ли закрыты.

— Сестра! — собравшись наконец с духом, окликнула я ее. Должна же у нас быть общая тайна — что-то, что объединяло бы нас. — Какого цвета у вас волосы?

Мы никогда не видели ни волос монахинь, ни их бровей, ни ушей — они были скрыты от нас под туго накрахмаленным белым куколем.

— Такие вопросы не подобает задавать. — Сестра Имельда вспыхнула, отвернулась и прошептала: — Я скажу тебе в последний твой день здесь, но только если ты исправишь отметку по геометрии.

Не успела она уйти, как Бэба, которая болталась где-то поблизости, хоронясь за колонной, просунула голову в дверь и крикнула: «Христа ради, дай куснуть!» Расправившись со вторым пирожным, Бэба обошла кухню, заглянула во все ящики, но ящики в основном были на замке, так что ничего, кроме сахарной пудры в блюдечке, ей обнаружить не удалось. Часть она съела, а остатки бросила в тлеющие угли, и на них взвились желтые языки пламени. Бэба из ревности раззвонила по всей школе, будто я что ни вечер сижу с сестрой Имельдой в учебной кухне, объедаюсь пирожными и сплетничаю.

Вплоть до любительского спектакля на святках мне не удавалось поговорить с сестрой Имельдой наедине. В тот вечер она пришла помочь нам загримироваться и надеть театральные костюмы и замысловатые головные уборы. Пышные, расшитые золотом и позументами, костюмы эти вынимались из сундука всего раз в год — от них безбожно разило нафталином. И все же, когда мы надели их, нам показалось, что мы преобразились; мы щедро намазались тоном, отчего вид у нас стал донельзя кокетливый, но на этом мы не остановились и еще подвели глаза черным карандашом, а губы ярко-оранжевой помадой. У нас имелся всего один тюбик помады на всех, он был нарасхват. Программа вечера состояла из отрывков шекспировских пьес вперемежку со смешными сценками. Мне было поручено прочесть речь Марка Антония над телом Цезаря, для чего я должна была обрядиться в пурпурную тогу, белые гольфы и лакированные туфли с пряжками. Туфли были мне велики, на ходу они хлопали, как деревянные башмаки, и сестра Имельда велела мне играть босиком. Я ужасно разволновалась: мне хотелось как можно лучше затвердить речь, а слова разбредались и рассыпались, словно куски головоломки. Поняв мой ужас, сестра Имельда неспешно взяла меня за подбородок и заставила посмотреть на нее. Одного взгляда в ее глаза — поразительно глубокие, почти бездонные — хватило, чтобы взять себя в руки, преодолеть свои страхи, но тогда я еще не знала, что она так же пресечет мое увлечение ею. Мы всё смотрели друг на друга, мало-помалу я успокоилась, и слова — вмиг и по порядку — выстроились в моей памяти. В зале притушили огни, и мы поняли, что монахини собрались, расселись по местам и ждут не дождутся, когда же их попотчуют этой сборной солянкой, какую являл собой наш спектакль. Но вот погасли огни, зажглись юпитеры, и зал трепетно замер. Сестра Имельда приложилась к распятию, и я поняла, что она молится за меня. Потом воздела руку, подобно греческой богине, и, зараженная ее пылом, я пошла на сцену.

И пусть Бэба язвила, что я ревела, как разъяренный бык, зато сестра Имельда (она стояла за кулисами) сказала, что пока я читала эти горькие, бередящие душу строки, она перенеслась на римские улицы и видела тело Цезаря. За кулисами сестра Имельда обняла меня и молча осыпала поцелуями. А когда мы убрали и упрятали театральные костюмы обратно в сундук, я подарила ей две коробочки шоколада — их против всех правил купила для меня одна из приходящих воспитанниц, а сестра Имельда подарила мне шкатулочку, склеенную из спичечных коробков, покрашенную золотом и усыпанную золотой пудрой. На ощупь шкатулочка была хрупкая, как крылья бабочки — еще, того и гляди, запачкаешься пыльцой.

— Что вы будете делать на рождество, сестра? — спросила я.

— Молиться за тебя, — ответила она.

Не имело смысла спрашивать: «А индейку вам дадут?», «А рождественский пудинг?», «А в постели позволят поваляться подольше?», потому что я не сомневалась — рождество ее будет таким же тусклым и убогим, как любой другой день. Но сестра Имельда вся лучилась — можно было подумать, что лишения ей только в радость. Видно, ее грели какие-то тайные замыслы, касающиеся нас обеих.

Три недели спустя, холодным снежным днем мы возвратились после каникул в монастырь, и сестра Имельда наведалась в наш дортуар. Остальные девочки отправились в зал плясать народные танцы; оттуда доносилась музыка — кто-то бренчал на рояле. Меня не тянуло притаптывать враз с еще шестьюдесятью девчонками, особенно если учесть, что нам предстояло выпить по чашке чая, помолиться и чуть не засветло лечь в постель. Постели в наше отсутствие отсырели, и, когда я просунула руку между простынями, меня словно росой окропило, только не такой свежей, как на траве поутру. А когда я увидела мышь в шкафу, увидела, как, поджав от страха хвост, она юркнула в щель, я и вовсе пала духом. Где одна мышь, там их уйма, а значит, прости-прощай пирожные, которые мы прятали в шкафу. Я распаковывала вещи, когда по узкому проходу между железными кроватями прошла сестра Имельда — ее походка выдавала волнение.

— Смотри-ка, а ты завилась, — недовольно сказала она.

И верно, мир за монастырскими стенами заявил о себе перманентом, и мне вспомнилось, как больно щипал лоб нашатырь, стекавший с волос, и как я обрадовалась, когда парикмахерша пообещала, что сделает из меня вылитую Мовиту, мексиканскую кинозвезду. Но тут и мир за монастырскими стенами, и мои надежды показались мне такими избитыми, и мне захотелось взять щетку, расправить кудри и вновь превратиться в прежнюю угрюмую нескладеху. Я предложила сестре Имельде пирожное с глазурью, испеченное мамой, но она отказалась, сказав, что заглянула всего на минутку. Она дала мне на время свою записную книжку — книжка эта хранилась у нее с ученических пор, она переписывала туда любимые изречения как религиозного, так и мирского характера. Я раскрыла книжку наугад.

Я любил тебя дважды, трижды, с твоим

Ни лицом, ни именем не знаком.

Так же ангел голосом и огнем

Знать дает о себе…

[9]

— Вам нездоровится? — спросила я.

Она была совсем бледная. Может быть, причиной тому была серая, слякотная погода, а может, это белые покрывала отбрасывали на нее отсвет, но мне показалось, что она недомогает.

— Я по тебе скучала, — сказала она.

— А я по вас.

Дома, лакомясь когда взбредет в голову — хоть и на завтрак — фруктовыми бисквитами с кремом, макая миндальное печенье в чай, примеряя новые туфельки и шелковые чулки, я ни на минуту не забывала о сестре Имельде — мне хотелось, чтобы она пожила вместе со мной в тепле и на приволье.

— Ты же знаешь, нам не подобает дружить, — сказала она.

— Ничего дурного в нашей дружбе нет, — возразила я.

Я боялась, а вдруг она решит отдалить меня, растоптать нашу любовь, задернуть ее покровом, черным траурным покровом, знаменующим конец любви. Я и страшилась его, и знала, что он неминуем.

— Нам нельзя привязываться друг к другу, — сказала она, и я не посмела возразить, что мы уже привязались друг к другу, и напомнить о святках, о нашей тогдашней близости. Ведь монастыри не что иное, как темницы.

Больше я не пользовалась у нее фавором. В классе она была со мной сурова, а раз даже выговорила: мол, если мне так уж приспичило кашлять, не соблаговолю ли я подождать до перемены. Бэба, да и другие девчонки были рады-радехоньки, что моя звезда закатывается. Но я знала, что за резкостью сестры Имельды, за ее холодным взглядом кроется любовь и со временем она подобреет. Я читала ее записную книжку и, переписывая оттуда изречения, старательно воспроизводила ее почерк — и это тоже помогало.