Возвращение - О'Брайен Эдна. Страница 30

Но страхи страхами, а я чувствовала себя с каждым днем все счастливее. Мне довелось встречать сестру Имельду не только на уроках, и пусть этих встреч было немного, но между нами явно нарождалась приязнь. Первый раз мы встретились в саду, и тогда она выкинула отчаянную штуку. Сорвала хризантему и протянула мне понюхать. От хризантемы ничем не пахло, разве что еле заметно веяло осенью; сестра Имельда и сама спохватилась и сказала: оно и естественно — не гардения же это. В другой раз мы столкнулись на паперти. Она плотнее закуталась в шаль, и я почувствовала, что человеческие слабости ей не чужды и она мерзнет так же, как мы.

В классе все складывалось не так хорошо. Труднее всего мне давалась геометрия, точнее сказать, она мне вовсе не давалась. Сестра Имельда быстро это раскусила и уже через четыре урока в бешенстве швырнула в меня тряпку. Девочки так и ахнули, когда она приказала мне встать, чтобы все полюбовались на мой позор. Лицо ее побагровело, она вытащила платок и промокнула красный распухший глаз. Я чувствовала себя дура дурой, а сверх того, еще и боялась расчихаться от мела, обсыпавшего мое платье. Но сестра Имельда, хотя до звонка оставалось десять минут, вылетела из класса. Одни девчонки осуждали ее, советовали мне написать родителям, пожаловаться на грубое обращение. Другие радовались короткой передышке — им не терпелось поболтать. У меня было одно желание — догнать сестру Имельду, объяснить, что я не хотела ей досадить: я смутно сознавала, что в подоплеке ее гнева любви не меньше, чем ненависти. И безмолвная нежность к ней пронзила меня — вот тут-то мне бы и догадаться, что я увлеклась.

— Мы ее в два счета лишим монашества! — сказала Бэба и пхнула меня локтем: мол, садись, чего стоишь.

А вечером, когда выносили дары, случилось нечто и вовсе неожиданное. Вечер выдался на редкость славный, монахини самозабвенно пели, свечки лесенками возносились к золотому потиру — в их мерцании он горел еще жарче. Я обнаружила в своем молитвеннике неизвестно откуда взявшуюся открытку, и глаза мои заволоклись слезами: я не сразу решилась перевернуть ее и посмотреть, чей это подарок, но и без того угадала, что это не очередная открытка от очередной подружки, а талисман, искупительная жертва от сестры Имельды. Бледно-голубая, светлая-светлая, едва ли не серая, совсем как голубиный пух, открытка изображала богоматерь с младенцем. На обороте ее затейливым почерком было выведено четверостишие:

Вверяйся ему, когда ты во мраке сомненья,

Вверяйся ему, когда вера твоя мала,

Вверяйся ему, когда сама поняла,

Что вверяться ему сложнее всего и труднее.

Она искупала свой грех. Подумать только — она разыскала в часовне шкафчик, где хранится мой молитвенник, подумать только — она не побоялась надписать открытку, не побоялась, что я похвастаюсь ею перед девчонками. На следующий день я поблагодарила ее, и она склонила голову, но ничего не сказала. Большинство монахинь разрешали от обета молчания лишь на уроках.

Затем я получила и второй подарок — молитвенничек в кожаном переплете с золотым обрезом. Молитвенник был на французском языке, и шрифт в нем был до того мелкий, будто его сработали какие-то козявки. Вскоре я прослыла любимицей сестры Имельды — я отворяла перед ней двери, перевешивала доску повыше (другие монахини были ниже ее ростом), раздавала исправленные ею тетради. Теперь поля моей тетради пестрели хорошими и отличными отметками, тогда как раньше они изобиловали неудами. Бэба заявила, что стыд и срам ходить в любимицах у монахини и кто подлизывается к монахиням, к тем у нее веры нет.

Месяцем позже сестра Имельда попросила меня помочь ей отнести книги в учебную кухню на пятом этаже. Она преподавала кулинарию младшему классу. Поднимаясь по лестнице позади нее, я любовалась ее гибкой породистой фигурой; на площадке она остановилась поглядеть в длинное, до полу, незанавешенное окно, остановилась и я. Внизу по улице две женщины в замшевых сапогах, переговариваясь и попыхивая сигаретами, шли за покупками. Неподалеку от нас белица, опустившись на колени, скребла гранитные ступени; в холодном воздухе разносился едкий запах хлорки. На площадке стоял цветок в горшке, сестра Имельда ковырнула пальцем землю, поцыкала и сказала, что цветок давно пора полить. Я пообещала полить его позже. Быть с сестрой Имельдой, идти следом за ней — помахивая четками, она тем временем поклонилась угодливой белице — уже одно это преисполняло меня таким счастьем, что даже заточение перестало тяготить. Я больше не тосковала по маме, не вычеркивала дни, оставшиеся до рождества, в карманном календаре.

— Приходи в пять, — сказала она уже на пороге кухни. Девчушки — сплошь в белых халатах — в ожидании ее выстроились вокруг длинного деревянного стола. Казалось, они все как одна влюблены в нее по уши. Стоило ей войти — они расцвели улыбками и дерзко, кто во что горазд, выкрикнули ее имя. Ей, должно быть, нравились уроки кулинарии, потому что она просияла и велела, чтобы кто-нибудь, кто угодно, развел огонь, да пожарче. Потом подошла к чугунной плите и плюнула на нее — проверить, достаточно ли она накалилась. Плита была горячая, потому что плевок запузырился и зашипел.

Когда я вернулась, сестра Имельда сидела, примостившись на краю стола, и болтала ногами. В позе ее чувствовались какая-то бесшабашность, вызов. Казалось, она вот-вот щелкнет портсигаром и лихо предложит закурить. Чудный запах пирога напомнил, что я проголодалась, перед моими глазами встали наш дом и мама, и мне представилось, как она протыкает апельсиновые пироги вязальной спицей и протягивает мне спицу — слизнуть непропеченное тесто. Я подумала, уж не заместила ли мне сестра Имельда маму, и надеялась, что нет, потому что мечтала оторваться от своих первоистоков и занять место в новом — не чета прежнему — мире.

— А ты ведь сластена, угадала? — Сестра Имельда встала, пересекла кухню и извлекла из-под блистающего серебряного колпака два пирожных с решеточкой из теста поверх темного варенья. Пирожные были еще теплые.

— Что мне с ними делать? — спросила я.

— Есть, дурында ты этакая. — Она смотрела мне в рот, будто ей доставляло удовольствие смотреть, как я ем, я же от смущения роняла крошки и пачкала рот смородиновым вареньем. Сестра Имельда явно забавлялась. Такого ощущения, одновременно и радости, и неловкости, мне не дано было испытать ни до, ни после, и риск лишь усугублял наслаждение. Если б нас застали на месте преступления, на сестру Имельду уж точно наложили бы епитимью. Я глядела на нее и думала, что никого нет лучше, отчаянней ее, и гадала, хочется ли ей есть. Черную рясу прикрывал белый халат, отчего она казалась добрее, независимее, и мне подумалось, каким счастьем было бы для нас перенестись на самую обыкновенную кухню и готовить что-нибудь простое и незатейливое. Но где там. И тогда мне открылось, что наслаждение для меня всегда будет неотъемлемо от страдания и что они идут рука об руку и взаимозависимы, как постоянный и переменный токи.

— А у вас, когда вы учились в Дублинском университете, был друг? — выпалила я.

— Я сидела за партой с одной сестрой из Хоуса и жила вместе с ней в общежитии, — ответила она.

Мне интересно, были ли у тебя мальчики, как тебе живется в монастыре и хочется ли тебе вырваться за его стены — думала я, думала, но молчала.

Мы были наслышаны про жизнь монахинь. Говорили, что монашки носят колючее шерстяное белье, не едят ни мяса, ни пирогов, никаких деликатесов, а на завтрак у них один черствый хлеб, по нескольку часов кряду они не имеют права даже словом обменяться друг с другом, не вольны и в мыслях своих, а случись им подумать о еде или развлечениях, должны тут же отбросить эти мысли и вернуться к мыслям о господе и жизни вечной. Спят они на голых досках без простынь, под колкими одеялами. В четыре утра, когда мы еще сладко спим, монашки встают и в рясах (а в какой рясе они ходят, в той их и хоронят), сбившись стаей, точно воронье, спускаются с песнопениями вниз по деревянной лестнице и распростираются на каменном полу часовни. Все монахини до одной, не исключая игуменьи, смиренно распростираются ниц, читают латинские молитвы и всецело предаются господу. Потом молча расходятся по кельям, после чего могут поспать еще час. Я ясно представляла себе, как сестра Имельда, раскинув руки, лежит ничком на каменном полу. Проснувшись посреди ночи от дурного сна, я часто слышала пение монахинь; мы хоть и спали в разных зданиях, но они примыкали друг к другу, и тот, кто просыпался, слышал заунывные латинские песнопения задолго до того, как птицы поднимут щебет и в шесть часов, объявляя подъем, зазвонит наш колокол.