Мужская сила. Рассказы американских писателей - Шварц Делмор. Страница 25
Марвин сказал им, что скоро мы идем на войну. За этим последовала дискуссия об азиатах, в ходе которой мы все согласились, что газеты довольно странно описывают, как отличить лицо японца — хитрое, желтое, тоталитарное — от китайского. Китайское лицо в те дни было открытым, улыбчивым, дружелюбным и демократическим. Отец Марвина над этим громко и заразительно смеялся. Он сказал, что объективные свидетельства очевидцев бывают иногда неточны. Ему нравилась предусмотрительность сына.
— Мы с Г-бертом идем в армию, — вдруг сказал Марвин. — Пора. Иначе все хорошие места займут.
Мать уронила ложку; ложка тихо зазвенела у нее под ногами. Безмолвные слезы. Отец хлопнул его по спине:
— Я так и знал. А что? Ты их в порошок сотрешь. Они сдадутся, как только о вас услышат.
В глазах его блеснула зависть. Младший брат смотрел на Марвина с обожанием. Слез матери они не замечали, пока Марвин не поцеловал ее в шею, — тогда она зарыдала в голос.
Вечером накануне отправки в лагерь Аптон мы пошли смотреть «На волосок от гибели» с Таллулой Банкхед [19]. Она вихлялась и нараспев читала стихи Джойса. Если бы она знала, что мы отправляемся умирать за родину, решили мы оба, то все равно осталась бы к нам совершенно безразличной. На другой день мы уехали, были раздеты догола и начали надевать на себя наши новые жизни.
Как с девушками, так и с войной. Удача как будто всегда выбирала Марвина. Быстрые рефлексы, острое зрение. Он стал тем, кем мы оба хотели быть, — летчиком-истребителем. Меня взяли в пехоту, а потом на курсы русского языка с туманной целью превратить в связного с нашим доблестным советским союзником. В паузах между муштрой, учением и раздражением мы, усердные русисты, продолжали реальную жизнь: пили, писали письма, бегали за девушками из USO [20]. Первые два предприятия большинству из нас удавались, третье — меньше. Я переписывался с Марвином, с Эллен и с мамой Марвина. Он был в Англии, летал над континентом. Я той зимой был в заснеженном сыром Мэриленде, совершал маневры в американском ландшафте — сараи, церкви, яблоневые сады — с русскими надписями на наших картах. По диким степям Мэриленда скитался, одетый, как волк, с компасом, полной выкладкой и новым словарем.
Мать Марвина писала, что скучает по нам и как было бы славно, если бы мы приезжали к ним в Бруклин по субботам, как раньше, есть рыбу. Ее муж проводил выходные на своей маленькой яхте, таская соленую рыбу из соленого моря. Кроме того, он ходил в гражданском патруле. Она тревожилась за сына и хотела, чтобы я ее успокаивал.
Эллен писала, что безумно любит Марвина, а он пишет недостаточно часто. Поэтому она хотела получать письма от меня, коль скоро я его лучший друг.
Марвин писал, что английские девушки странноватые, но охотно идут навстречу. Теперь он был первым лейтенантом, и с серебряными полосками и прочим ему не хочется заниматься этим стоя, в переулках Пиккадилли. Поэтому он нашел девушек, которые согласны приводить его к себе домой. Они любят шоколад и любят порезвиться с ним, когда падают бомбы и воют сирены.
Это запомнилось мне особенно, поскольку возвращает меня к той поре, когда мастерство, позиция и удобный случай считались важнейшими факторами в любви. Все они были техническими и обсуждались между мужчинами. Марвин получал свое вознаграждение и как пилот, и как мужчина. Он мог мечтать о девушке в широкой юбке, о цветущем луге под солнцем и при этом восхищаться техникой жены пакистанского полковника (не то английского, служащего в Индии).
Бедная мать, чей невинный мальчик исполнял ритуалы убийства и сладострастия.
Бедная Эллен, воображавшая, что он тоскует о ней, нуждается в ней.
Бедный я, ползавший по-русски в сугробах и слякоти зимнего Мэриленда. Наши офицеры были фронтовым браком — настолько бездарными на войне, что их отослали домой — обучать будущих офицеров разведки.
Единственным, кого не стоило жалеть, кажется, был сам Марвин — прыщи его подсыхали под действием адреналина, копились боевые вылеты, медали и жены наших союзников. Его произвели в капитаны. Мальчик, не терявшийся в кустах Риверсайд-Драйв, не терялся и в небе с кургузыми немецкими истребителями. Эллен, его мать и я были его аудиторией, а фоном, задником — ужас, разрушения, пожары и взрывы, бренди и смачные анекдоты. Из нашего далека лицо его виделось в резком свете — ангельским, с бесовской улыбкой.
Как-то зимним вечером моя группа вернулась в лагерь Ритчи — учебный лагерь разведчиков в Мэриленде — после почти недельной условной войны в болотах и садах. Мы заблудились и замерзли, нас обстреливали и испытывали; мы вели странную войну среди мэрилендских горцев, с которыми нам запретили разговаривать по-английски. Мы обросли щетиной, мы тряслись от возбуждающих таблеток, от нас плохо пахло. Задание было провалено, потому что наш командир, повинный в небольшой катастрофе под Анцио, по-прежнему верил, что угадывает направление лучше компаса. Он знает дорогу — а компас способен думать? В результате мы три дня блуждали по колючим сосновым вырубкам. У меня было такое чувство, будто уши мне набили льдом. Мы, по обыкновению, злились на офицеров. Они стали реальным врагом. Пытаясь согреться, мы стояли вокруг печки в длинных защитных шинелях, от которых несло палеными перьями, хлебали кофе из котелков и читали накопившуюся почту. Наш командир ушел, надувшись, потому что север оказался не там, где был в алабамской национальной гвардии. Я принялся надрывать конверты из моей маленькой кипы.
Марвин описывал увольнение в Лондоне. Какое веселье, какая искрометность посреди затемнения. Дочка герцога, утверждал он; мысленно я записал его в лжецы, но продолжал читать, завидуя. Она его любит, в самом деле любит. И он к ней, конечно, неравнодушен, но не настолько. Эллен шлет ему слезливые письма, и, пожалуй, он на этом закончит, потому что должен черкнуть ей.
Эллен спрашивала в письме, не было ли вестей от Марвина. Она тревожится. Должно быть, он болеет или что-нибудь еще.
Последнее письмо было от его матери. И по времени оно было последним. Марвина сбили над Германией; летчики из эскадрильи видели, как раскрылся его парашют, но по нему стреляли. И кажется, было попадание. Полагают, что он погиб.
Я выполз наружу, на снег, словно в приступе морской болезни. Я тужился, стонал, хрипел, потому что разучился плакать. Был слишком взрослым, чтобы плакать, но недостаточно взрослым: позже я снова этому научусь. А сейчас был только клокочущий физический позыв, как морская болезнь, как зависть, как похоть и страх. Позыв бежать, отвернуться принял форму терзающего бунта в брюхе. Меня попросту тошнило — банальная реакция на смерть, решил я тогда и до сих пор так считаю. Я вспомнил профессора Кемпбелла, опустившего голову, созерцающего Факт. Вспомнил наш с Марвином благоговейный ужас, который стал основанием нашей дружбы до того, как она обросла общими интересами, связанными с девушками, карьерой и войной. Я был в смятении оттого, что смею ощущать свое тело, пускай мучительно, тогда как Марвин вообще ничего не ощущает, без души, мертвый. Я с отвращением вспомнил инвективу Достоевского в адрес Тургенева. Когда тот видит кораблекрушение, тонущих детей, он чувствует только то, что по его лицу текут слезы. И все же теперь у меня был только я сам. Нереальная война, которую я вел и к которой только готовился, отняла у меня символ жизнелюбия и подлинной жизни, моего друга. Глухой, безмолвной мэрилендской зимой я давился среди талых сугробов, консервных банок, солдатского мусора. До самого горизонта тянулась плюгавая поросль, и тощая почва чесалась под снежным отрепьем, и белели холмы и зимнее небо. Земля была болью. То было третьим моим столкновением со смертью и, наверное, первым предчувствием своей собственной. Я видел лицо Марвина — улыбающееся, прыщавое, жизнерадостное, — оно спускалось под парашютом, а потом взорвалось в воздухе, между небом и адом. Двадцать лет я видел его там, и таким оно останется всегда.