Заслон (Роман) - Антонова Любовь Владимировна. Страница 82

— Ах ты щенок! — старый Гамберг отступил потрясенный. Да когда же он успел так вырасти, этот Бенька? Как он смеет смотреть на отца сверху вниз, как он смеет произносить такие слова, как он смеет?

— Я прокляну тебя, если ты не образумишься! — взвизгнул отец.

— Нет, — ощерил зубы сын.

— Я проклинаю тебя, слышишь?

— Твои проклятия не сделают меня иным, чем создала меня природа. Прощай! — Вениамин выбежал из кабинета и, сознавая свою беспомощность, Лазарь Моисеевич стал пятиться от двери. Он пятился до тех пор, пока не уперся спиной в кадку с огромным филодендроном, спускавшим от самого потолка свои плети, коричневые и скользкие, как паучьи лапы. В бессильной ярости старик схватил одну из этих плетей и дернул. Выскользнув, она ударила его по лицу. Пробравшись боком к своему покойному креслу, он опустился в него и, глянув вокруг взглядом затравленного зверя, понял, что остался один.

В комнате было темно и тихо. Тревожно тикали в нагрудном карманчике пиджака часы: купленный им сегодня по случаю новогодний подарок сыну.

— Мам, — раздался в коридоре беспечный голос дочурки, — Веня опять ушел куда-то. Он поцеловал меня и сказал, что больше не вернется. Я закрыла за ним дверь.

Старый Гамберг уронил седую голову в ладони и заплакал.

21

— Колька! Я ухожу на фронт!

Младший Гертман отодвинул «Остров сокровищ» Стивенсона, обалдело посмотрел на брата, и ему показалось, что это продолжение все того же приснившегося недавно сна, когда Шура и Марк спрашивали в один голос: «Мобилизация?», а Лешка улыбался и отвечал: «Ну с чего вы взяли?»

Но сейчас никто не пытал об этом Алешу. Это он сам влетел в комнату и, обычно сдержанный, прокричал с порога такие значительные слова. Как и всякий подросток, Колька был очень любопытен, но он умел сдерживать свое любопытство и спросил без особого интереса:

— Какой фронт? Ты что, спятил?

— Нет, не спятил! Ты про генерала Молчанова слыхал? Так вот… впрочем, куда тебе. Молодо-зелено, что ты в этом понимаешь! — В новеньком черном полушубке Алеша казался выше и еще более тонким, чем обычно. Колька невольно залюбовался братом, растеряв в смятении слова. Потоптавшись у порога, Алеша выбежал на улицу.

«К Оленьке своей побежал», — чуть завистливо подумал Колька, легонько вздохнул и подошел к окну. Начинало смеркаться. Редкими, крупными хлопьями падал снег.

«Ну вот он опять уедет, — бессвязно думал мальчишка, — останусь я один. Все равно, тут и одному лучше, чем в Чите. Все братья у меня теперь военные, все трое. А я не хочу… Мне бы не воевать, а дома строить или что-нибудь такое… Как же я все-таки буду жить?»

Алеша очень бы удивился тому, что братишка знает, куда он пошел. Все, что было между ним и Оленькой, казалось Алеше окутанным величайшей тайной. Да и было ли что?

Он сразу же увидел Олю, лишь только вошел в фойе клуба. Девушка, стоя у зеркала, поправляла пшеничные косы. Алеша знал, что над нею подсмеиваются, считая эти косы «мещанством», и боялся, что в один недобрый день она решится их обрезать, тем самым навсегда утратив частицу свойственного только ей обаяния. Но сейчас косы были на месте, и он чуть не задохнулся от радостного волнения, увидев Олю. А вдруг ее не оказалось бы в клубе? От этой мысли ему стало даже страшно.

Все было, как обычно: сидевшие на скамейке девчата нестройно тянули песню. Курносенькая толстушка дирижировала хором:

— Олька, скоро ты управишься со своей гривой? — спросила она, не оборачиваясь. — Подыграла бы нам, что ли…

— Я… — начала было Оля и запнулась, увидев в большом зеркале Алешу. В его лице было что-то новое, значительное.

Растерявшись, она шагнула ему навстречу. Он взял ее горячую ладошку и потянул к себе.

— Оденься, выйди на минутку.

Оля понимающе кивнула.

— Я сейчас.

Не дожидаясь девушки, он вышел на крыльцо и спустился в сад. За калиткой на нетронутом снегу лежали желтые полосы света, падавшего из разузоренных морозом окон фойе. Пригнув голову, Алеша шагнул в крутящийся вихрь снежинок.

В дальнем углу сада, за кустами заиндевевших яблонь и хрупких желтых акаций, есть искусственная горка, возле нее — облепленный снегом, кудрявый, не похожий на другие куст, а под ним дерновая скамья. Сколько бы лет ни прошло, где бы Алеша ни жил, он всегда будет помнить эту скамью и сиреневый куст над нею. А может, это вовсе и не сирень? Нет, сирень. Так сказала Оля.

Она прибежала по протоптанным Алешиными валенками следам, взяла его за уши маленькими, теплыми руками;

— Ой какие холодные!

— А ты без платка, — сказал укоризненно Алеша и залюбовался ею. Снежинки искрились на ресницах Оли. Легкой, пуховой шапочкой оседали на волосах.

— Ну говори скорее, — воскликнула она, смеясь. — Что случилось? Что-нибудь большое, важное или… просто так? — Сколько в ее звонком голоске милого лукавства. И это было очень странно, но только сейчас, с ее приходом, до его сознания дошли слова песни, которую пели там, в полутемном фойе:

Благослови-ка, мать родная,
Быть может, я на смерть иду.
Быть может, меткая винтовка
Сразит меня из-за куста…

Нет у Алеши матери. Есть только братья и эта девушка со смеющимися, ничем не омраченными глазами. Вот она стоит здесь рядом и спрашивает со смехом:

— Алеша-Леша, о чем задумался, маленький?

— Так… ни о чем… А помнишь, Оля?..

Конечно, она помнит. Это было так недавно, минувшей осенью. После какого-то воскресника впервые пришли они к этой скамейке. Сначала они вот так же стояли, не решаясь сесть, хотя скамья была усыпана не снегом, а палыми листьями. Потом сели и долго молчали, и вдруг заметили, что уже вечер и на небе высыпали звезды.

«Почему мы молчим?» — спросил тогда себя Алеша, и сам же себе мысленно ответил вычитанным где-то: «Уста хранят молчание, чтобы слушать речь сердца». Ему тут же стало стыдно этих чужих, книжных слов и того, что он не умеет говорить свои большие, хорошие слова, которые могли бы выразить его мысли, его душевное состояние. И вдруг, испугавшись, что эта девушка, — которая, помимо всего того, что учат другие, училась еще и музыке, — примет его за глупца, он неожиданно для себя взял Олину руку и поднес к губам. Она вырвала тогда руку, и ему показалось, что рассердилась. Но Оля, спрятав руки за спину, сказала просто:

— Дрова были такие смолистые, даже под ногтями траур.

Значит, она спрятала руки потому, что у нее, всегда такой аккуратной, были не в порядке ногти. Но стыдиться этого тогда не следовало, ведь на воскреснике Оля трудилась не меньше других. Нужно было сказать ей об этом, но как медлительно складывались в уме самые простые фразы, и он молчал, пугаясь своего молчания. Похлопывая рукой по шершавым веткам этого вот куста, Оля тогда сказала:

— А это сирень. Куст белой сирени!

— Почему сирень? — удивился он. — Откуда это тебе известно, Оля?

— Оттуда, что когда она цвела, я сидела на этой скамье целыми днями и все пропитывалось запахом сирени: и платье, и книга, и волосы.

— И волосы… — повторил Алеша и наклонился так, что почти коснулся губами ее волос. — И теперь еще они пахнут сиренью, — сказал он и сам испугался своей дерзости.

— Домой пора! — спохватилась Оля. — Оба мы такие чумазые и голодные. Правда, голодные?

«Как с нею хорошо и просто», — подумалось тогда, но нельзя было не согласиться, что и на самом деле пора домой.

— А когда снова расцветет сирень, мы будем читать здесь вместе, — выговорилось как-то само собою, вслух. — Правда, Оля?

— О, да ты мечтатель! Как ты далеко загадываешь…

И она, смеясь, повернулась к нему лицом. Алеша опустил глаза, чтобы Оля не прочитала в них только что пришедшие смелые и неожиданные мысли.

«Когда расцветет этот куст, — думалось в тот теплый осенний вечер, — я поцелую твои пахнущие белой сиренью волосы, я поцелую твои пахнущие белой сиренью руки, я поцелую твои пахнущие белой сиренью губы, и я скажу тебе…»