Выжить в Сталинграде (Воспоминания фронтового врача. 1943-1946) - Дибольд Ганс. Страница 23
На следующее утро русские пришли с обыском. Из обшлага рукава моей шинели они извлекли последний полученный мною письменный приказ германского командования о том, куда я должен был вести группу. Ничего подозрительного в этой бумажке не было, но русские забрали ее с собой. Потом они внимательно посмотрели фотографии жены и детей и вежливо вернули мне снимки, поинтересовавшись, мои ли это дети. Русские любят детей и больше доверяют людям, у которых они есть, — это результат моих личных наблюдений. Случалось так, что находившиеся на далекой родине дети спасали своих отцов от неприятностей, как спасали они и оставшихся дома матерей.
Наступила Страстная пятница. Я думал о своих детях. Нас учили, что солдат не обязан соблюдать пост во все дни, за исключением Страстной пятницы. Но если солдат болен или выполняет тяжелое задание, то он может не соблюдать пост и в Страстную пятницу. Теперь мы были не понаслышке знакомы с голодом и смертными муками, символом которых с детства стал для нас этот день!
В тот день мы немного прогулялись. Дойдя до лестницы, ведущей на задний двор, остановились. Мы были еще очень слабы, выбились из сил и едва ли были способны подняться по крутым ступенькам. Нас буквально ошеломило обилие света и свежего воздуха.
Здесь, в госпитале номер 6, мы встретили многих старых знакомых, среди них капеллана Хейлига, священника из Бамберга, который вместе с нами привел пленных в здание НКВД. Хейлиг тоже переболел тифом в маленьком госпитале, расположенном рядом со зданием НКВД; до сих пор он страдал сердечными осложнениями после тифа. Тот госпиталь тоже эвакуировали и всех больных перевели в госпиталь номер 6.
Я попросил Хейлига отслужить пасхальную службу вечером в субботу. Мне хотелось устроить пасхальный праздник, праздник Воскресенья. Хейлиг пришел. Мы собрались в нашей комнате. Хейлиг говорил о доброте, которую люди должны проявлять друг к другу, — видимо, он не понял, чего я от него хотел. Да, он тоже преодолел болезнь и муки, он тоже восстал из тьмы, но сам он уже давно жил при ясном дневном свете, дольше, чем мы. Он не прошел ада бункера Тимошенко. Белый свет не казался ему таким чудесным, как нам. Словом, он нас немного разочаровал. Но теперь, оглядываясь назад, я все же вынужден признать, что он был прав. Вот что он старался сказать нам: «Отриньте свое отчаяние! Доброта вечно живет в сердце человеческом, и ничто не может ее истребить. Она — отражение милости, благодаря которой мы живы. Доброта побеждает ненависть, не стыдитесь своей доброты».
Прошло несколько дней, Пасха осталась позади. Надо было приниматься за работу. Привыкая к свету и свежему воздуху, мы, сколько хватало сил, гуляли по большому двору нашего нового пристанища.
Вскоре после праздников доктор Леви собрал врачей госпиталя во дворе, напротив одного из разрушенных зданий. В комнатах разрешили остаться только тяжелобольным врачам, неспособным подняться. Стоял теплый солнечный день. На Леви была яркая форма, сшитая из сукна, из которого шили мундиры немецких летчиков. Перед доктором Леви выстроились сорок военнопленных врачей. У всех были бледные морщинистые лица, тусклые глаза. Все мы очень неважно себя чувствовали.
Из всех врачей мое внимание привлек маленький доктор Моккерман из Ганновера. Это был живой, подвижный человек лет сорока. На голове он носил берет, под курносым носом пуговкой красовались маленькие усики, странно выглядевшие на его бледном, осунувшемся лице. Усы делали его похожим на мышку. Как только доктор Леви заговорил, Моккерман стал усиленно кивать в знак согласия.
Доктор Леви говорил высоким тенорком с заметным восточным акцентом. Начало каждой фразы звучало в вопросительной тональности. Выражался он очень ясно и точно, достаточно дружелюбно, хотя и несколько укоризненно. Он сказал, что мы должны больше работать и улучшать организацию лечения больных. Новым начальником госпиталя будет доктор Хаусман. Мы должны всячески ему помогать, писать подробные истории болезни, следить за чистотой и дисциплиной и решительно бороться с высокой смертностью и эпидемиями. Свою речь он закончил словами: «Ну а теперь, господа, за работу!»
Начало, однако, оказалось трудным. Прежняя госпитальная администрация, генерал-майоры медицинской службы хирурги доктор Мертенс и доктор Гейер долго работали без помощи доктора Леви, который только что прибыл. Теперь, когда русские начали нам помогать, Мертенс и Гейер были отстранены от должностей. Неудивительно, что им было горько это сознавать. Конечно, старые врачи были слабее молодых. Некоторые мечтали об обмене пленных врачей через Международный Красный Крест. Это окончательно парализовало их волю и лишало энергии. У молодых врачей таких иллюзий не было, и они меньше предавались мучительной рефлексии. Но когда нам нужен был совет старых врачей, мы без колебаний к ним обращались, и они с готовностью делились с нами своим опытом. Доктор Гейер продолжал работать окулистом, а доктор Мертенс — хирургом.
Доктор Хаусман, новый начальник госпиталя, назначил доктора Венгера, кёльнского хирурга, ученика Хаберера, заведующим хирургическим отделением, а мне поручил терапевтическое отделение. Когда мы прибыли, в госпитале находилось около тысячи больных. Ежедневная летальность составляла от одного до двух процентов. В среднем ежедневно умирали десять человек, а иногда больше десяти. Большая часть тяжелобольных находилась в терапевтическом отделении, и смертность в нем была, соответственно, выше. Русские, естественно, сразу сделали вывод, что хирурги хорошие врачи, а заведующий терапевтическим отделением допускает такую высокую летальность, потому что он плохой врач.
Для начала мы рассортировали пациентов по их основным заболеваниям. Для больных тифом я выделил отдельное помещение для наблюдения и отдельное — большое, почти зал, для тяжелых больных. Доктор Майр, которого я знал еще по бункеру Тимошенко, получил обсервационное отделение; а бледнолицый доктор Бургер, вечно улыбавшийся кадровый майор медицинской службы, — отделение для тяжелых больных. Бургер сам недавно перенес тиф, был очень бледен и страдал выраженной водянкой. Его мучили провалы в памяти и он с трудом запоминал имена. Делая обход, он подходил к больному, стягивал с него одеяло и спрашивал, как его фамилия. Потом он говорил: «Ах да, это Мюллер», после чего мгновенно вспоминал и диагноз и течение болезни. Однажды Бургер делал обход вместе с русским майором, который был поражен тем, что немецкий врач не знает своих больных по именам. По этому поводу он сделал мне замечание, но, когда я сказал, что Бургер недавно оправился от тифа, майор понимающе улыбнулся и сказал: «А-а, тиф!»
Большой зал практически сразу же был заполнен больными тифом. Больные лежали на полу, тесно прижавшись друг к другу. В углу стояло несколько железных коек, зарезервированных для самых тяжелых случаев. Этих больных я оставил на попечение доктора Ганса Лооса из Геттингена, одному из учеников Штрауба. Доктор Лоос прежде работал в госпитале номер 2а, где сам очень тяжело переболел тифом. Он почти совсем облысел и страдал от многочисленных волдырей; на груди оставались незаживающие язвы. Это был прекрасный врач — спокойный, вдумчивый, уравновешенный, отличался невероятной трудоспособностью и покладистым характером. Смотреть, как он работает, было одно удовольствие.
Нашего молодого венского коллегу, доктора Екеля, я сделал его помощником. К тому времени у Екеля полностью восстановился его живой ум и вернулось изящество. Он был немногословен, но работал очень добросовестно. Для нас он был настоящей находкой. Екель обладал неистощимым терпением (что было удивительно, если учесть его молодость), в особенности когда ему приходилось бороться с ранними симптомами сварливых и терявших рассудок больных.
В тифозном отделении вместе с пожилыми санитарами работал студент-медик из Вюрцбурга Ганель Кар. Он был юноша, почти еще ребенок. Такими же молодыми были и многие из наших больных. Возле самой печки лежал хрупкий парнишка по фамилии Зейдль. По лицу его вечно блуждала мечтательная улыбка. Несмотря на то что он, так же как и старшие его товарищи, страдал от головной боли, лихорадки и поноса, он никогда не позволял себе ни грубости, ни хамства. Он переболел тифом и еще несколькими болезнями. В последний раз я видел его в 1947 году. Он поправился, выздоровел, утратил многие детские черты, но не приобрел настоящей мужественности. Длительное пребывание в плену отразилось на Зейдле, как и на многих его ровесниках, как длительная болезнь — оно задержало их физическое и психическое развитие.