Красные петухи (Роман) - Лагунов Константин Яковлевич. Страница 92

«Чужое добро впрок не идет», — говаривали старики. Да только не всегда, видно, приговор этот сбывается. Сколько чужого-то добра прилипло к мужниным рукам за целую-то жизнь? Батраков обсчитывал, торговал да переторговывал, тянул все, что плохо положено, — и громом небесным не поразило, и достаток в хозяйстве растет да множится. А теперь и подавно как на дрожжах прет хозяйство: что ни день, то прибыток, велик ли, мал ли, а все не с нас, а к нам, не из кармана, а в карман. И хоть в ларец, где муж хранил золото, она никогда не заглядывала и руки туда не запускала, все равно знала: не скудеет — пополняется домашняя казна. И с этих тряпок немалый прибыток дому… Беда только, люди недобро косятся, моргуют ими, сторонятся, будто боятся замараться. Боязно стало с бабами у колодца остановиться. Не преминут уколоть: «Чего вам плакаться? Все трое при должности, все в дом тащат. На одной одежке с мертвяков, поди, капитал нажили…» А чем она виновата? Не Маркел, так другой подобрал бы все это, подобрал и продал. Не зазря ж Пашка головой рискует, да и сам Маркел на старости лет ни ночью ни днем покою не знает. То мобилизация, то сбор лошадей, то полушубки на свою армию собирает. И ведь никто за те хлопоты не платит, никто доброго словечка не скажет. Все готовы слопать из зависти. Пауки, право слово, пауки…

Успокоилась вроде бы, утешилась, но когда стала рассортировывать белье, отбирая наперед шерстяное, вдруг содрогнулась, представив тех, кто носил все это. Захолодело сердце. Не простят мужики такое. Ни Маркелу, ни Пашке, ни ей, ни всему их роду. Коли и удержится новая власть — все равно не простят. Мало ли осталось родичей у тех, чьи рубахи она отстирывала. Страшно. А не дай бог нагрянут красные, тогда отольются все слезки. Эти уже не пощадят… Ткнулась лицом в чью-то пахнущую табаком и потом гимнастерку и зашлась слезами. Плакала, как по дорогому покойнику, — горько, надрывно. Сердцем чуяла — ненадежна, недолговечна Маркелова власть. А к красным, сказывают, настоящие войска пришли, с пушками, с пулеметами. Еще пуще заревела, захлебывалась слезами, терла красные мокрые глаза, охала, проклинала и жизнь, и судьбу, и нежданно грянувшую войну с коммунистами…

Выплакалась, взялась за стирку. Совсем рассвело, когда понесла во двор развешивать и услышала голоса с улицы. Выглянула за ворота: толпа баб, бегут серединой дороги, кричат что-то, хохочут. Увидели ее, поманили, затащили в середку, потянули за собой к Маремьяниным воротам. А к ним прибита кочерга, и на ней новенькая, привезенная из города бобровая шапка мужа. Маремьяна как увидела жену Маркела, отодрала кочергу с шапкой, подлетела к растерявшейся женщине, сунула ей в руки и шально закричала:

— Передай этот флаг своему кобелю да боле не спущай его по ночам с цепи. Сунется еще раз — отсеку башку и насажу на эту кочерыжку…

3

Побуянила Маремьяна, насмешила, всполошила все село, а когда осталась одна в пустой, полутемной из-за спущенных занавесок горнице, разом слетели с нее и веселье и задор, устало подсела к зеркалу, долго разглядывала свое отражение, и грусть затуманила глаза, и лицо словно бы постарело, опустились уголки полных губ, вычертились доселе не заметные морщиночки возле глаз. Женская грусть-тоска копится незримо, подступает неслышно. И нету ей удержу, и нет с ней сладу. Миг — и будто вылинял мир, опостылел, все-то в нем оказалось не таким и не на том месте, и хочется рухнуть срубленным деревом, припасть к земле, чтоб не видеть, не слышать…

Сама себе Маремьяна показалась заброшенной, забытой, и так жалко ей стало самое себя, так обидно за невозвратно и одиноко уходящую молодость, что к горлу подкатил слезный ком. Сцепила зубы и медленно, раскачиваясь из стороны в сторону, стала тихонько, не разжимая губ, тянуть мотив с детства любимой песни о замерзающем в степи ямщике. Но от этой песни без слов стало еще горше, будто из самой души вытягивала Маремьяна каждый звук. Выреветься бы в голос, да не ревется. Одно слово — тоска.

С того вечера, как Прохор ударил ее, они прожили всего неделю. Что там прожили? Протянули. Днем Прохор юлил вокруг, как побитая собака, в глаза заглядывал, норовил каждое желание угадать, исполнить, а ночью исступленно ласкал ее, безответную и холодную, злился, закипал ревностью, тут же каялся и опять ласкал ее жадное до любви, но словно застывшее тело. Измучившись и ее намучив, сердито отворачивался и то ли прикидывался, то ли и впрямь засыпал. А она не спала, иногда до свету, и все думала о любимом. Не отпускал ее тогда Гордей, уговаривал остаться. Она понимала — не ко времени это. Мало ль недругов у него? Зачешут языками, затреплют. Ведь — мужняя жена… Придумала, что мать заболела, пообещала скоро вернуться и, наверное, так бы и сделала, если б не эта заваруха. Даже смирный Прохор и тот схватился за вилы. Ровно сбесились мужики, оборзели. И легла меж ней и Гордеем роковая черная межа — не переступить. Попробуй-ка проскочи в Северск либо оттуда в Челноково. Запросто головой поплатишься.

Но что голова, коли на сердце пусто и темно? И не раз уже Маремьяна мысленно переступала ту межу. Дух захватывало от дерзкой мечты. Кинуть все — дом, деревню, подруг, родню, мужа… Спотыкалась на думах о муже, замирала. Жалела Прохора: душевный и собою видный, и работящ, а уж любит… Другой бы за такую измену истерзал и душу и тело, а этот только милуется, ластится, ровно мальчишка зеленый. Любить бы его не перелюбить и не желать другого, да сердцу не прикажешь.

На третий день после ее возвращения началась мобилизация мужиков в карасулинский полк. Флегонт отслужил напутственный молебен. Только молился не за дарование скорой победы над большевиками, а за скорейшее прекращение братоубийственной войны и возвращение пахарей к своим нивам. Кориков чуть не арестовал Флегонта — мужики не дали. Полк ушел, и потянулись тревожные дни. Стали понимать челноковцы, что запахло настоящей войной, и не с Колчаком, не с разными Антантами, а с Советской властью, с Красной Армией. Зачесали бороды старики. А тут еще слухи, один страшней другого, о расправах над коммунистами. Тронулась умом баба Емельянова от Пашкиного изгальства. Почитай, все село бегало смотреть замученных Пашкой в логу комсомольцев. С того дня возненавидели его односельчане, хотя и боялись. Старухи крестились, втихомолку называли антихристом и каином. Старики поговаривали о близкой расплате.

Наверное, Маремьяна спокойней относилась бы к шарахающимся по селу слухам, если б там, по ту сторону кровавой межи, не остался Гордей Чижиков, если б не был он председателем губчека, не лез бы наперед других в самое пекло… Поначалу Маремьяна испытывала словно бы раздвоение— одной половинкой души сочувствовала поднявшимся против продотрядчиков, а другой половинкой боялась за судьбу Чижикова. Но после Маркелова воцарения, Пашкиных зверств, после всего, что узнала о новой «крестьянской» власти, Маремьяна, как и большинство челноковцев, стала желать лишь одного: скорейшего конца мятежа, возвращения прежней, привычной жизни, которая откроет ей путь к Гордею.

Тогда, в Северске, он несколько раз порывался поговорить с ней про крестьянскую жизнь, заводил речь о том, чего хотят большевики, ради чего силы кладут. Не больно много поняла Маремьяна: не до того было. Поняла только: есть у Гордея своя, в самой душе хранимая правда, хочет он людям добра. А вот как к тому добру — добраться… Уж теперь-то бы она все выспросила, скорей бы кончилось это светопреставление… Откуда грядет конец? Как отзовется на судьбе близких? Все эти вопросы оставались безответными, от них только внутри холодело. Нет, она не желала гибели мужу и другим мужикам, ушедшим с Карасулиным, но хотела победы Чижикова. А как, миновав одно, добиться другого — не знала.

Медленно, со скрипом ползли дни. До Челноково стали доходить газеты и листовки, выпускаемые яровским главным штабом. В одной из них живописались крестьянский суд над продкомиссаром Пикиным и его казнь. И хоть не любила Маремьяна губпродкомиссара, а пожалела его и содрогнулась, представив на миг, что вместо Пикина мог угодить в кулацкие руки ее Гордей.