Вечный Грюнвальд (ЛП) - Твардох Щепан. Страница 13

Так что в любой момент помню, как в истинном в-миру-пребывании в первый раз увидел я стены и башни Нуоренберка-Норемберка, и башни замка на возвышении, а потом въехали мы в город, и без каких-либо объяснений провели меня в дом, где должен был я провести следующие десять лет. Показали мне место для сна — лавку на чердаке, но хорошее, теплое, неподалеку от дымовой трубы. Дом принадлежал дальним родичам моего деда, семейству мастера-ювелира, но сами они в доме не жили. В помещениях размещались два семейства подмастерьев, одаренных большим числом детей, через пару дней пребывания насчитал я девять мальчишек и пять девочек разного возраста.

Только им не разрешали играть со мной: похоже, должны они были узнать, что я бастерт, ребенок краковской кочуги, и что мое присутствие нарушает порядок, оскорбляет Господа Бога и приличных людей.

Так что был я один. Первые месяцы я сидел, ничего не делая, не было у меня никакой работы, словно в тюрьме. Во дворе дома играть я не мог, поскольку меня тут же прогоняла какая-нибудь из матерей, но я мог незаметно выскальзывать из дома и прогуливаться по улицам, что частенько и делал: осматривал горожан, рыцарей, дам и сановников в тех местах, где потом и перед тем одновременно, но, скорее всего, потом, вырастали стеклянные, заполненные физиологическим солевым раствором сосуды Oberstheeresleitung.

Понятное дело, лишь условно "в тех местах", ведь тот Ewiger Tannenberg, который я видел, являлся лишь миражом извечного умирания, и не знаю я, существовал он когда-либо ранее по-настоящему, а если и существовал, то не знаю, каким образом. Ведь в истинной ветке истории, той самой, идущей от времен, в которых я по-настоящему в-миру-пребывал, до времен, в которых в-миру-пребываете вы, для Ewiger Tannenberg места нет, была только лишь битва под Грюнвальдом, в которой понес я смерть, другие же называют ее Резней под Танненбергом, кто-то еще — Жальгирис мусис, а по-русски еще как-то иначе, только всякий раз речь идет о месте, которое в письме, написанном по-латыни, король Ягелло, то есть, наверняка кто-то из его секретарей, определил in loco conflictus nostri, quem cum Cruciferis de Prusia habuimus, dieto Grunenvelt, и речь идет о событии от пятнадцатого июля тысяча четыреста десятого года, когда на небольшой территории собралось несколько десятков мужей из половины Европы, чтобы убивать один другого различным оружием, а я стоял между ними, только прибыл на это поле сам, хотя, на первый взгляд, в хоругви Лингвена, только никого не было надо мной, ни короля, ни верховного магистра, ни князя, ни епископа, ни даже хорунжего или десятника, пришел я сюда сам, а точнее — сам-втроем: я, мой собственный меч с кинжалом и рогатина, которую забрал я у убитого русина.

А двадцатью годами ранее, в Норемберке, жил я, как живет домовая мышь. Как живут серны в рощице, как живут звери, божественным актом собственности мира отданные во владение человеку. Так я и жил: тихо, без слова, практически невидимый, никому не нужный, не-человек, не-ребенок, даже не-кто-либо, я был и почти-что не был; я был потому что имел тело, я был человеком, так как у меня имелись руки, ноги, голова, вот только не падали на меня человеческие взгляды, словно бы я был прозрачным, не доходили до меня людские слова, поскольку никто ведь не обращается к вещи, а я был вещью, точно так же, как является вещью собака.

Кормили меня прилично, опять же, в соответствии с солидным купеческим договором. Ежедневно я получал хлеб, большую rübe, то есть репу, Sauerkraut, то есть кислую капусту, еще супы; по пятницам — klein fiföchlein mit puter — мелкую, жаренную на масле рыбешку, по воскресеньям же — несчастный кусочек гусятины; но голодным я никогда не был, хотя никогда излишне и не переедал.

А потом для меня нашли работу, мне приказали ухаживать за курятником во дворе, что не было сложной или докучливой обязанностью — и я ужасно был рад этому, поскольку мне казалось, что из не-кого-то я сделался мальчишкой, который занимается курами, а это уже было хоть какое-то самоопределение, каким-то образом я начинал быть. Мне даже разрешили заносить яйца хозяйке.

Только здешние дети все так же не играли со мной. Так что оставался я один-одинешенек, все время сам и сам, один.

И, возможно, вы хотите пожалеть меня?

В конце концов, я был воспитанным в публичном доме десятилетним сиротой, у которого умерла единственная близкая ему на всем свете личность, матушка. И которого вывезли в чужой город на другой конец света, и который в этом городе никого не знал. И никто здесь не проявлял к нему ни капли сочувствия, зато все, которых я здесь встречал, проявляли ко мне отвращение и презрение, словно бы я был прокаженным или чумным. И презрение, собственно, не было еще самым паршивым, презирая, ко мне хоть как-то относились, тем самым подтверждая, что я существую как человек, ведь вещами же никто не презирает. Самыми худшими были те, для которых меня не было, для которых я существовал только лишь так, как существует камешек или комок земли. Кормление кур и уборка курятника ничего в этом плане не изменили, не сделали так, что кому-то я стал близким, ведь курам все равно, они не привязываются к тем, кто о них заботится.

Но если вам захотелось сжалиться надо мной — не делайте этого. Знайте, что я был счастлив. Я уже выплакал слезы, которые должен был выплакать по своей матушке. Она мне уже не снилась, и я редко о ней думал.

Я был отшельником посреди громадного города, десятилетним анхоретом, серьезным, спокойным, безразличным. Я ничего не ожидал от жизни и ничего не опасался, не искал человеческой компании и не всхлипывал по ночам — хотя и мог бы. Не тосковал я по матушке или же по духнам из краковского дома терпимости, ни по Малгожатке, ни по Пётрусю, никто мне не был нужен.

Я попросту был, существовал. Разве мышь тоскует по чему-то, желает чего-то, опасается чего-нибудь? Страх она может испытывать, когда схватит ее коготь кота или ястреба, но только лишь тогда. И я тоже боялся, когда пара бандитов, постарше меня на пару лет, захотела ограбить меня на улице. Только у меня не было ничего, что хотели бы они забрать — потому что ножик от Вшеслава и платок короля Казимира я спрятал на своем чердаке. Так что, когда они на меня напали, я боялся телесно того, что они меня убьют в гневе. Но мне всего лишь подбили глаз, ничего больше. И тут же я перестал бояться. Я не мучился этим, как не мучается мышь, которой удалось сбежать от куницы. И я не боялся ходить по улицам, не боялся того, что мои хозяева выгонят меня с чердака на верную погибель, равно как и то, что они откажут меня кормить или за мной ухаживать. И не боялся я этого не потому, что считал невозможным или невероятным — не боялся, потому что совершенно не думал о том, что будет завтра или через час. Я был пуст изнутри, и благодаря этому был очень мудр, словно буддийский святой. Если бы кто-нибудь сказал мне: послезавтра тебя убьют, я бы только кивнул и спокойно отправился бы спать. Завтра не было, как не было вчера, а сегодня было мне безразлично.

Раньше я был другим: когда матушка была жива, я был ребенком, склонным к слезам, к обеспокоенности всем на свете и радости всем на свете, И потом еще, в поездке, я продолжал быть тем же Пашком, что и раньше. Я не понимал, что во мне потом произошло, что изменилось — только я не скучал по себе давнему, не беспокоился этой переменой, как не беспокоился вообще чем-либо.

Сейчас мне кажется — а тогда я этого не понимал — что в состояние такого священного безразличия ввел меня пражский священник. Это его взгляд на какое-то время оторвал меня от черных богов и подарил то абсолютное, животное спокойствие — и в то же самое время отобрал у меня жизнь, я был словно мертвый.

И жил бы я таким вот образом, умирая уже в своем истинном в-миру-пребывании, если бы во двор дома, в котором я проживал, не пришел однажды махлер Вшеслав.

Выглядел он совершенно иначе, чем в Кракове. В первую очередь, он был худым: обтягивающий дублет доказывал, что он не пользовался наслаждениями стола, но, скорее, седла и рыцарских упражнений. Еще он был меньше ростом, были у него несколько иные черты лица, а прежде всего — на его бедрах имелся рыцарский пояс, украшенный серебряными бляшками, а на боку его висел короткий клинок, который обычно носили рыцари, когда не были на войне. Вот только poulaine, краковские туфли имел такие же самые, из желтого сафьяна и длиной с локоть.