Из смерти в жизнь - Стэплдон Олаф. Страница 28
Дух человеческий оплакивает человека
Дух человеческий смутился, уяснив свое невысокое положение в великой иерархии существ. Над ним возвышались многие разряды духов, вплоть до мировой души, а дальше, еще дальше — даже над тем духом, чья суть в разуме, любви и отважном творении, высился скрытый завесой, непостижимый Другой.
Дух человеческий смущается, поняв, что и он, подобно мужчинам и женщинам, в свой срок должен умереть. Однако, задумавшись о своей смерти, он примиряется с ней в надежде, что его жизнь чуточку обогатит некое высшее существо, а в конечном счете — сам великий Дух.
Но, опуская взгляд на мириады живых и мертвых индивидуальностей на Земле и во множестве других миров, он видит, что очень немногие из них способны на такое смирение: каждый так озабочен собственной индивидуальностью, что страшится уничтожения, как ребенок — темноты. Сочувствие пронзает дух человеческий — он жалеет эти крошечные бесплодные существа за их малость, беспомощность, жестокие разочарования и терзания.
И в нем вспыхивает отчаянный протест против Другого, как видно, допустившего эти страдания.
Но тут же, вспоминая высшую вершину бытия, холодную, прекрасную и ужасную, он шепчет в своем сердце: «Ты, о, Ты! Твое малое недолговечное создание не смеет судить тебя. И все же… если бы мне увидеть, хотя бы почувствовать правоту твоей воли! О, Ты! Я готов осудить, но должен поклоняться!».
И новая мысль освещает темноту его разума: мысль о пережитом спасении — и о спасении других душ.
— Для меня нет иной уверенности, — говорит он, — нет иной сути, кроме этой мировой души, которая явлена во мне лишь мельчайшей частицей своей природы, стиснутой пределами человечности. Во мне умирающем она, которая больше Я, чем я сам, обретает свободу. А в ее освобождении (так говорит мое недавнее видение) Я обретаю завершенность. То, что умирает с моей смертью, умирает полностью, но то, что выживет, полностью воплощается в безграничном духе. И потом, разве в видении своей будущей смерти я не видел, как смерть воскрешает всю мою земную жизнь, чтобы я обозрел ее новыми глазами от подножия вечности? Разве я не видел своей печали, своего стыда, своих ошибок и неотступного раскаяния, преображенными, вставшими на свои места в суровой и прекрасной картине мира? Если это так для меня, почему это не так для меньших духов, даже для мужчин и женщин, и для собак и ящериц, деревьев и плесени, для болезнетворных бактерий; даже для мельчайшей из возможных искорок духа в каждом атоме? Когда смерть уничтожает их, дух их высвобождается и взбирается на высоты бытия, чтобы полностью пробудиться в мировой душе. И разве она, вся суть которой — любовь, не смотрит при этом с любовью на малые жизни, не воссоздает на время эти малые души внутри своей огромности, чтобы каждый мог увидеть свою жизнь преображенной в глазах вечности? И не обрадуется ли тогда каждый малый дух, обретший полноту и спасение, вечному сну? В каждом из них умирает одиночество и слепота. Если это — «он», то «он» в самом деле гибнет; но если «он» — это тот чужак, что пробуждается с его смертью, тогда «он» восходит к подножию самой вечности и видит свою малую земную жизнь преображенной.
Размышляя таким образом о низших душах, дух человеческий обретает покой. Потому что, если его мысли верны, то все до последнего обретают спасение более блаженное, чем мог бы вообразить лучший из них.
И все же покой духа человеческого нестоек. Он снова с ужасом и благоговением вспоминает Другого. И в новом сомнении он снова опасается за спасение собратьев-духов — ведь Другой кажется таким равнодушным, бессердечным, глухим к призывам. Но и в страхе дух человеческий восхищается им — как восхищается им сама Душа на краю смерти и одиночества.
— Так же, — восклицает он, — будет и с меньшими духами, когда они воскреснут внутри души. Их спасение несомненно!
И тут настроение духа меняется. Обдумывая земные жизни мужчин и женщин, подверженные жестоким обстоятельствам, слепым историческим силам, он перестает чувствовать Другого. Странное опьянение покидает его. И наконец он жалуется:
— Другой? Какой Другой, кроме слепой, безумной судьбы и не заслуживающей поклонения тьмы внешней, существует в этом бессмысленном мире?
Его отуманенный разум замирает.
Но настроение вновь меняется.
— Пусть так, — восклицает он, — пусть Другой — всего лишь проекция мои желаний и страхов, но все же существует душа, несомненная душа во мне, в людях и в других мирах. И этой душе я буду безраздельно предан.
Дух человеческий обращает мольбу к самой душе:
— Овладей мною целиком! Пусть я стану наполненным сосудом, настроенным инструментом. Дай мне сердце, ум, воображение, чтобы служить тебе в космической битве против тьмы и пустой бессмысленной судьбы!
Но едва отзвучала эта молитва, как его, подобно нежданному ответу, снова охватывает непреодолимое чувство присутствия Другого, и он только и может, что прошептать:
— Ты, о, Ты!
Кормовой стрелок и другие
Дух человеческий, обдумывая свое видение, постигает, что каждый из низших духов может воскреснуть в величии Духа, но ему все же кажется, что бесконечная нежность мировой души к каждой отдельной личности должна подвигнуть ее на высший акт любви, на пробуждение малых духов для спасения и последнее блаженство сна.
Кормовой стрелок того самолета, в котором бился мотылек, несомненно обрел спасение. Он, погибший со всем экипажем, он, умерший и пробудившийся в командном духе, и затем в духе погибших в той битве, а затем в духе человеческом, и затем — в духе целого космоса, и наконец в самой мировой душе, стремящейся к Другому — он нашел свое спасение. И это спасение — не просто освобождение более благородного духа своей смертью. Нет, милосердием мировой души, крошечный дух кормового стрелка на время воскрес во всем ее величии.
Кормовой стрелок обратился к своей малой земной жизни и смерти, но вместе с ними начал постигать прошлое и будущее человеческого рода и других миров, и подножие вечности, и проблеск высочайшей вершины бытия.
— Когда я, — рассуждал он, — был заперт в том самолете и в дремлющей натуре того мальчика, какой темной и безрадостной была моя тюрьма! Сквозь решетку я видел только человеческую жестокость и равнодушные звезды. Как растерянно я искал отваги, пролетая над проливом! Когда прикосновение мотылька разбудило во мне тоску и жалость к себе, как я готов был сломаться! И какой фантастичной, смешной, призрачной была та маленькая вселенная, свитая мной вокруг себя наподобие кокона, в убеждении, что она — не выдумка, а огромная и жестокая действительность. Да, а моя жалкая, неловкая, самоуверенная любовь, такая слепая, совсем не похожая на истинный путь любви! Но теперь я наконец прожил жизнь и любил по-настоящему. Я любил красоту множества миров. Даже маленькую Землю я любил тысячекратно, во множестве обликов. Я любил Елену и Клеопатру, и других, таких же прекрасных и достойных. Я вместе с Данте славил его Беатриче. И я познал то, что совсем не было дано мне при жизни — союз истинных сознаний и углубляющуюся на протяжении жизни гармонию. Да, и я слушал Сократа в Афинах, и до конца понимал мудрость Гаутамы. Я вместе с Иисусом ходил по полям. И пусть теперь, снова ограниченный своей человеческой малостью, я лишь смутно постигаю пережитые мной славные мгновения, но помню, что насладился всей земной и космической красотой, всеми человеческими и всеми космическими добродетелями. Я взвешивал все мысли, доступные конечному духу. Пробудившись далеко за пределами тусклого человеческого света, я восхищался высшей красотой космической республики и служил ей в доблестных жизнях многих граждан. А с гибелью космоса я пробудился как мировая душа. И тогда я с жалостью оглянулся на себя — замученного мальчика, и воссоздал его, чтобы он обрел спасение. И я, тот мальчик, увидел свою скучную и бессмысленную земную жизнь нитью в блистающей ткани космического бытия, и жизнь моя преобразилась. Но и в мировой душе я бился хрупкими крылышками в закрытое окно последней тюрьмы, тщетно стремясь к Другому. Я участвовал в смерти души. За ней темнота — не темнота одиночества, но мрак тайны. И я, бывший мальчик, убитый в бою, примирился теперь с горестями моего земного существования и даже с духом окончательной гибели. Теперь я, тот мальчик, ничего не желаю, кроме как уснуть, раствориться в величии Духа. И я, тот самый Дух, хотя и мне суждено умереть, так и не найдя единства в Другим, обрел спасение. Потому что моя красота будет совершенной для него, примет ли он ее или уничтожит.