Дело, которому ты служишь - Герман Юрий Павлович. Страница 24

Варя стала ходить в испанской шапочке. Она похудела, повзрослела. Письма «оттуда» приходили на ее имя. Собственно, «оттуда» писем не было. Просто незнакомый товарищ передавал регулярно приветы и сообщал, что все благополучно. Иначе и не могло быть, рассуждали Володя с Варей. Даже смешно, если бы они надеялись на другое. Фашистам только дай повод для провокации.

Куда-то далеко, совсем далеко ушли те мелочи жизни, которые казались когда-то существенными. Ужасно было думать Варваре, что она не всегда оказывалась дома, когда отец ждал ее. Отец, который воюет сейчас за свободу всего мира там, в такой далекой, удивительной и непонятной Испании. Он, наверное, уже говорит по-испански со своим милым оканьем и, наверное, все ищет, где бы попить крепкого чайку. Ведь испанцы, наверное, не пьют чай? И никто не мог ответить Варе на вопрос: пьют испанцы когда-нибудь чай или только кофе?

Володя хмурился при каждом дурном известии в газетах и расцветал при каждом хорошем. Ему казалось, что там, где воюет Афанасий Петрович со своими орлами, не может быть плохо. Он так и видел его, отца, с выгоревшими волосами, чисто выбритого, вглядывающегося в далекое небо. Вот он залезает в самолет, примеривается – удобно ли, командует:

– От винта!

Как по-испански – «от винта»? Приятель – «амиго», неприятель – «энемиго», а как «от винта»? Ох, повидать бы их всех вместе: Энрико Листера, генерала Лукача, отца, как его там теперь называют? Как «Афанасий» по-испански? А как «Родион Мефодиевич» по-испански? Видятся ли они – моряк и летчик?

И все больше и больше задумывался Володя о том, для чего живет человек. Все дальше сторонился он сокурсников-зубрил, сокурсников, обсуждающих проблему, как бы остаться при институте, в аспирантуре; сокурсников, умненьких девушек и юношей, прикидывающих, с какой специальностью больше шансов остаться в городе, а меньше – попасть на периферию.

А папы и мамы?

Эти плачущие мамы у двери ректора; эти папаши – в кителях, в пиджаках, в толстовках, в тужурках, – «нажимающие» на декана; эти записки с просьбой «оказать содействие» тому или иному студенту, в очередной раз провалившемуся на том предмете, который обязан был знать врач!

К нему в бюро комсомольской организации с этим не совались. И даже декан Павел Сергеевич, слабый человек, случалось, обращался к Устименке за помощью, когда атаки становились слишком обильными и грозными. И Володя отбивал декана от атакующих – резко, грубо, беспощадно.

– Ханжа! – сказала ему Нюся Елкина.

Он невесело усмехнулся.

– Устименко один кончит Институт имени Сеченова, – выразилась про него Светлана. – Один – достойный!

– Ортодоксальнейший из ортодоксов! – съязвил Миша Шервуд.

Володя, прищурившись, взглянул в недобрые, светлые, выпуклые глаза Шервуда. Этот мальчик далеко пойдет! Он уже сейчас, ничего совершенно не имея за душой, ищет тему для защиты кандидатской диссертации сразу после окончания института. Но только кому нужны их даже хорошие отметки, их экзамены, их диссертации? Кому, кроме них самих?

Старик

В это именно время Володя особенно и душевно сблизился со Стариком, или Пычем, как звали на курсе Павла Чиркова, попавшего в институт тридцати четырех лет от роду.

Пыч был молчалив, суховат, насмешлив. Светло-голубые маленькие его глаза имели свойство вдруг впиваться в кого-либо надолго и пристально, словно два холодных шильца. Учиться Пычу было трудно, труднее, чем кому-либо в институте, но тем не менее учился он основательно и знал гораздо больше, чем многие способные студенты. Часто Устименко ему помогал. Пыч никогда не благодарил, не жал руку, только вздыхал:

– Способный ты, Владимир!

Но без всякой притом зависти, а с какой-то суровой нежностью. Оба они хвостом ходили за Ганичевым и Полуниным, и обоих их в один и тот же день Ганичев оставил в аудитории, закрыл дверь и сурово сказал им:

– Вот что, полупочтеннейшие. С некоторых пор стал замечать я, что, может быть, и не без моего участия заразились вы отвратительной и постыдной болезнью, именуемой медицинским нигилизмом. Слова «шарлатанство», «научная демагогия», «латинская поварня» то и дело слетают с ваших, извините, младенческих уст. Вы еще полузнайки, и не вам, чертям полосатым, глумиться над веками трагических исканий истины. Мы с профессором Полуниным будоражим вашу мысль, а не призываем вас к насмешечкам по поводу современного состояния науки. Ищите, но не глумитесь! Не смейте глумиться! Великий человеческий разум без всяких еще приборов при выслушивании сердца с точностью определяет, какой именно из его клапанов действует неправильно и в чем суть этой неправильности – в недостаточности или в сужении клапана. А обезболивающие средства! А вакцины!

Он рассердился, очень громко высморкался и приказал:

– Идите! Почитайте Пирогова! И сделайте выводы!

Он протянул им книгу с закладками, и они ушли.

– Расстроился! – сказал Пыч.

– Это я виноват, – произнес Володя. – Помнишь, вчера затеял разговор насчет шарлатанства в фармакологии? Он еще огрызнулся: когда головка болит, пирамидончик кушаете?

Вечером, вместе с Пычем, сидя на его койке в общежитии, они читали Пирогова.

– Ничего себе цифра, – сказал Пыч, закрывая натруженные за день глаза. – Три четверти оперируемых умирает от гнойного заражения!

– Это в пироговские времена, – произнес Володя.

– Понятно.

– «Я ничего положительного не знаю сказать об этой страшной казни хирургической практики. В ней все загадочно: и происхождение, и образ развития...»

Володя полистал книгу, вынул закладку и нашел еще одно место:

– Вот слушай: «Если я оглянусь на кладбище, где схоронены зараженные в госпиталях, то не знаю, чему более удивляться: стоицизму ли хирургов, занимающихся еще изобретением новых операций, или доверию, которым продолжают еще пользоваться госпитали у общества...»

– Какие выводы? – спросил Пыч.

– Листер.

– Антисептика.

– Точно! – сказал Володя. – Ты дико догадлив, Старик! Скажи еще, что хирурги из жалких рабов гнойного заражения стали его повелителями, и все будет совершенно в стиле нашего Огурцова. Он любит так изъясняться.

– А что? Патетика иногда не мешает, – серьезно сказал Пыч. – Все щелкаем языками, щелкаем, а чтобы врачом быть, надо, конечно, в будущего Листера непременно верить.

– Одной верой сыт не будешь, – вздохнул Володя, – Помнишь, как с древними греками было? И после? Хризипп запрещал лихорадящим больным есть, Диоксипп – пить, Сильвий непременно заставлял потеть, почтеннейший папаша Бруссе пускал им кровь до потери сознания, а Кэрри сажал в холодные ванны...

– Ладно, читали мы Вересаева, – сердито сказал Пыч.

– Что ж, прекрасный доктор.

– Слушай, иди домой, – велел Старик. – У меня и так голова гудит.

Но Устименко не ушел. Пыч стал стаскивать свои старые, стоптанные сапоги, вернулись другие ребята, а Володя все философствовал.

– Физиология уже дала очень много, – говорил он, – и с каждым днем дает все больше и больше. Где-то я читал, что физиология и есть теоретическая медицина. Вот из нее и нужно выводить необходимые применения, тогда будет создана прикладная, практическая медицина. А поваренная книга...

– А пока сидеть сложа руки? – спросил Саша Полещук. – Да?

Все загалдели в комнате. Пыч машинально стал обуваться. Это осталось у него еще с гражданской войны как только в комнате поднимали шум, он, сонный, обувался.

– Уйти в надзвездные области чистой науки? – налетел на Володю редкозубый веснушчатый Огурцов. – Говори, Устименко! И вообще что ты тут за чепуху разводишь?

– Почему чепуху? – вмешался Миша Шервурд. – Устименко прав. Один мудрый арабский врач писал, если кто помнит: «Честному человеку может доставлять наслаждение теория врачебного искусства, но его совесть никогда не позволит ему переходить к врачебной практике, как бы обширны ни были его познания...»

– Как? – тенорком спросил Пыч.