Дело, которому ты служишь - Герман Юрий Павлович. Страница 36
Пробыл Штуб в Черном Яре около месяца. Из канцелярии больницы, из личного дела главврача была им похищена фотография Богословского. Эту фотографию он переснял и уехал. А через неделю в «Унчанском рабочем» была напечатана статья с портретом Богословского, читая которую, Ксения Николаевна плакала и говорила Сашеньке:
– Видишь, дочь, отец был прав. Трудно ему, но он всегда прав. И очень мне хочется, чтобы ты выросла такой, как он.
Сашенька тоже плакала: она любила отца, втайне страдала, когда унижали его все эти ревизоры, подслушивала разговоры измученного Николая Евгеньевича с матерью. И вот теперь всему этому пришел конец. Кто он такой – Штуб? Почему он все знает? Почему здесь все правда? Есть же такие удивительные люди. Отец вернулся в тот день поздно, какой-то непохожий на себя, сконфуженный и смешливый. Ксения Николаевна испекла пирог с черникой, совсем к ночи пришли другие доктора – Виноградов, Александра Васильевна Петровых, Смушкевич с бутылью самодельного яблочного вина, санитар дядя Петя Семочкин, хирургическая сестра Мария Николаевна с наливкой собственного изготовления. Пришел и Артюхов. Пели «Гаудеамус игитур», «Выйду, выйду в рожь я высокую», «Очи черные, очи жгучие» и «Чайку», как «шутя ее ранил охотник безвестный, и она умерла, трепеща, в камышах». В эго время верхом приехал рыжий Комарец, обнял Богословского, поцеловал, сказал речь «от имени и по поручению» и исчез в звездной теплой ночи.
– Пресса, когда она стоит на высоте своих задач, – говорил Смушкевич, черненький и тоненький врач, – пресса, когда она ответственна и понимает свою миссию, пресса...
– Послушайте, давайте танцевать, – попросила Ксения Николаевна, – ведь мы с Колей хорошо танцуем, честное слово! И мазурку, и польку, и вальс, и краковяк, и падеспань...
А Виноградов, расстегнув рубашку и растирая рукой волосатую грудь, объяснял Александре Васильевне:
– Думаю, что итог нашего спора может быть таковым: делай или советуй делать больному только такую операцию, на какую ты согласился бы при наличной обстановке для себя самого или для самого близкого тебе человека.
– Тривиально! – воскликнула Александра Васильевна. – Это в восемнадцатом веке еще англичанин Сайднем утверждал...
Щеки у нее горели, и ей хотелось танцевать. А танцевать было не с кем. Смушкевич все еще толковал о прессе.
– Ну и я, конечно, на том пиру был, мед пил, – вздохнув, закончил Полунин свое повествование. – Впрочем, не то что на пиру, а на консультации. Но победу Богословского и вашей родственницы Аглаи Петровны видел своими глазами. Хорошее было дело сделано.
– И все это теперь у вас тоже в картотеке? – спросил Володя.
– Нет. Здесь – в желтых этих ящичках – только мертвые. Это, Устименко, гробики. А все живое – ваше. Когда начнете врачевать, равняйтесь на таких, как Богословский.
Часы где-то в глубине квартиры пробили час, Володя поднялся. Полунин проводил его до калитки, велел на прощанье:
– Размышляйте. Помогает. Но не слишком. Человек живет на земле делами своими.
Было уже совсем поздно, когда он подходил к Варвариному дому. Но надо же было и ему выговориться в конце концов.
– Будешь рассказывать? – спросила Варвара, подворачивая под себя ноги.
– Буду. Ты не сердишься, рыжая?
Она не сердилась. Разве она умела толком сердиться на него?
– Ты молодец, а я, конечно, свинья! – сказал Володя. – Но понимаешь, рыжая, человек живет на земле делами своими!
Сконфузился и добавил:
– Это не я говорю, это Полунин говорит.
– Ладно, рассказывай все! – велела Варвара. – Только по порядку, я не люблю, когда через пень-колоду. Значит, ты пошел на пельмени к Постникову. Вот ты вошел...
– Вот я вошел, – начал Володя. – Вошел и стал лепить...
В «Черноярский аэроплан!»
Перед самым отъездом на практику Володя в саду имени Десятого октября встретил Прова Яковлевича Полунина. В белой раковине ухал медью военный оркестр, уже цвела сирень, пожилые горожане прогуливались в чесуче, звезды в глубоком темном небе казались теплыми. И Варина рука тоже была теплой.
– Устименко! – окликнул Полунин.
Володя сильно сжал Варин локоть, давая этим понять, что сейчас произойдет нечто интересное и значительное. Варвара же мгновенно узнала в огромном мужчине Володиного легендарного профессора Полунина.
– Держись, будто ты очень умная! – посоветовал Володя и сухо поздоровался: – Здравствуйте, Пров Яковлевич.
Чем больше привязывался он к Полунину и Постникову, чем крупнее казались ему их характеры, чем значительнее их нравственный облик, тем настороженнее он с ними держался: а то еще подумают, что он аккуратный подхалим вроде Мишеньки Шервурда или еще хуже – что он лезет в приятели.
– Отбываете?
– Да, еду.
– Слышно, к Богословскому в Черный Яр? (Полунин отлично знал, что Володя едет именно к Богословскому).
– Да, туда.
– Рад за вас. У Богословского есть чему поучиться не только студенту, но и врачу, даже опытному. Впрочем, вы ведь его знаете?
Володя чуть-чуть покраснел, вспомнив осенние пельмени и то, как он тогда бойко напился.
– Познакомили бы со спутницей вашей, – перевел разговор Полунин.
– Варя! – сказала Варвара, протягивая свою широкую, всегда теплую ладошку. Она смотрела на огромного Полунина совершенно уже снизу вверх, даже закидывая голову.
– Посидим, подышим, – предложил Пров Яковлевич. – Совсем нынче душно, просто деваться некуда от духоты.
Широкая грудь его вздымалась с трудом под тонким полотном рубашки, взгляд был тоскливо-напряженным, но, вкусно закурив толстую папиросу и длинно затянувшись, Полунин заговорил:
– По странному совпадению нынче как раз помышлял я о будущем вашем и, в частности, о Богословском еще, хоть мы о нем и говорили порядочно. Попрошу вас только вот о чем, Устименко... Когда будете у Николая Евгеньевича учиться, примечайте, например, такого рода явленьица: во первых, несомненно, что хорошего хирурга меньше можно узнать по тому, что он оперирует чем по тому, чего он не оперирует...
– Здорово! – воскликнула Варя.
– И я думаю, что здорово, – кивнул Полунин, – потому что, – продолжал он, – сама операция в разной, разумеется, степени, – вопрос техники, воздержание же от нее есть искуснейшая работа разума, строжайшей самокритики и точнейшего наблюдения.
– Не понимаю! – сказала Варя и сморщила лоб.
– Помолчи! – прошипел Володя.
– И второе, что вам следует замечать, работая у Богословского, – сосредоточенно говорил Полунин, – это роль самой личности врача в общении этой личности с больным. Понимаете ли, какая штука! Есть больные, для которых врач только тогда врач, когда он профессор. Но вполне можно быть профессором и никак не врачом.
– Это Жовтяк ваш, да, Володька, – спросила Варя, – который лысинку надушивает, правда?
Пров Яковлевич едва заметно улыбнулся, Володя же слегка толкнул Варю локтем, чтобы она не вмешивалась.
– И никак не врачом. Между тем, – говорил Полунин, – что касается меня, то судите меня как хотите, но ничего еретического нет в том, что мне порой наш деревенский доктор, вооруженный термометром и стетоскопом, иногда по сердцу ближе и опытом своим, и остротою ума, и наблюдательностью, и ясностью мысли, а главное – человечностью. Да, да, рентген, лаборатории – все так, все верно, но человеку хочется доверять больше, чем технике. И дело наше с вами человеческое, это непременно надо понимать. Вот вы в этом смысле присмотритесь-ка к постановке дела у Богословского, к идейной сущности его работы. Он доктор идейный, сильный духовно, закаленный боец. У него не только на технику и науку ставка, но больше на личности врачей, обыкновенных и удивительных в то же время. А лучшие врачи – это, разумеется, те, которые соединяют в себе и знание, и технику, и личные качества. Вот личных качеств вы и набирайтесь там побольше, набирайтесь той нашей настоящей гордости, которая заставила немца Швенингера в минуту отчаяния у постели больного воскликнуть: «Вы меня никогда не увидите исчерпавшим все мои средства!» И склонен я предполагать, что не средство в данном случае, а восклицание, сила духа подняли больного с одра болезни.