Дело, которому ты служишь - Герман Юрий Павлович. Страница 37

– Согласна с вами, – сказала Варя, – абсолютно согласна!

– Это очень приятно, что вы согласны, – вежливо кивнул Полунин. – Вы тоже медичка?

– Нет. Я лично работаю в искусстве. То есть еще в техникуме.

– А искусством дома?

– Нет, в студии.

– Даже так? И что же это – скульптура, живопись?

– Нет, театр, Пров Яковлевич.

– Стало быть, в актрисы себя посвящаете?

– Ага. Нам преподает Эсфирь Григорьевна Мещерякова.

– Так ведь разве она Эсфирь? Она Евдокия, и фамилия у нее двойная – Мещерякова-Прусская.

Варя кивнула. При всей ее преданности Мещеряковой ей всегда было немножко совестно, что у той и фамилия, и имя двойные.

– Странно это у старых артистов, – сказал Полунин, – у молодых этого не бывает. А старые непременно – чтобы двойное и благозвучное. Помню, лежали у меня в одной палате актер старый Вронский-Голундо и бывший вор-медвежатник, специалист по вскрыванию несгораемых шкафов. Так тот все над Голундой посмеивался: «У меня, говорит, шесть фамилий – Шкурин-Боровиков-Зундер-Прентковский-Иванов-Кассис, так я с них красиво жил...» Так, так. Ну, а чему же Мещерякова научить может?

– Как чему? – удивилась Варя. – У нее техника изумительная.

– Но ведь артистка-то она бездарная? Вы меня, пожалуйста, простите, я совершенно как профан говорю, но только искусству можно, по всей вероятности, лишь у талантливых людей учиться? Врач учащий непременно должен, кроме техники, обладать еще и некоторым даром.

– Талант у Мещеряковой очень тонкий, своеобразный, тут вы неправы, – сказала Варя. – Что же касается техники, то ее сама Глама за технику хвалила.

– Ах, Глама? – с характерным своим смешком удивился Полунин. – Ну, если Глама, тогда, конечно, тогда мне и спорить никак невозможно. Только ведь хвалила ли еще Глама? И в похвалах ли суть? Вот, простите, нашего Ганичева – учителя Устименки – как раз чрезвычайно часто, жестоко, оскорбительно даже ругали, а Ганичев есть Ганичев, и никуда не денешься. Так-то вот.

И, обращаясь только к Володе, Пров Яковлевич сказал:

– Еще раз очень рад, что едете вы именно к Богословскому. Передайте ему привет и наилучшие пожелания... Когда пароход?

– Ночью. В три часа.

– Значит, до осени. Жаль, что мало вы с ним потрудитесь. Где-то я читал, что и у профессуры следует, прежде чем пускать оную к студенчеству, спрашивать: был ли ты, пресвятая твоя ученость, хоть годик деревенским врачом?

Он засмеялся, протянул руку.

– До первого сентября. До свидания, будущая актриса. Как это Чехов писал своей супруге? «Милая моя актрисуля!» А был, между прочим, Антон Павлович великолепнейшим доктором и в самом высшем смысле этого слова «деревенским доктором».

Варя и Володя поднялись. И только в Черном Яре из Вариного письма Володя узнал, что именно в эту ночь, на этой самой скамье, где они сидели втроем, – Пров Яковлевич Полунин скончался. У него было очень больное сердце, он никогда толком не лечился и умер мгновенно, с недокуренной папиросой в руке. Может быть, это была та самая папироса, которую он так вкусно курил при них, может быть, оркестр все еще играл «Тоску по родине», может быть, они с Варей не ушли далеко, и Полунин, почувствовав себя плохо, даже окликнул их. Все могло быть. Но никто этого не знал и теперь уже никогда не узнает.

На пароход Володю провожала одна Варя, тетка Аглая была в районе. Из вещей Устименко взял с собою пару юфтевых добрых сапог, плащ из брезента, торчащий колом, два тома работ Николая Ивановича Пирогова и отдельно связку книг. Был у него еще сверток с селедками, приобретенными по настоянию деда Мефодия, который утверждал, что в Черном Яре с селедками положение напряженное. Было белье, надувная резиновая подушка, конверты, заадресованные рукою Вари на «ул. Красивую, дом 6, кв. 5, т. Степановой Варваре Родионовне», Варина маленькая, любительская фотография и фотография отца времен гражданской войны: батька, совсем молодой, ужасно простоватый, картинно стоит у машины «сопвич» и улыбается – смотрите, люди, какой я здоровый, добрый, весь вот он я!

Пыч уже уехал, Огурцов тоже. Варя дрожала – ночь была прохладная, а у Варвары к Володиному отъезду было сшито новое, белое, без рукавов платье. Ей хотелось, чтобы он помнил ее такой – необыкновенной, удивительной. Но он даже не заметил это новое платье, так был поглощен своим завтрашним делом.

– Эй, молодожены, очисть дорогу! – велел матрос с большим тюком.

Внутри парохода приглушенно подрагивала машина, сходни колебались, борт терся о пристань.

– Обними меня, – попросила Варя, – мне холодно!

– Ну вот еще, телячьи нежности! – сказал Володя.

Тогда Варвара сама подлезла к нему под мышку и пристроилась так, что оказалась с ним под его пиджаком. Так близко еще никогда не приходилось им бывать, и Володя с радостным изумлением посмотрел в Варины хитрые и счастливые глаза. От волос ее славно и свежо пахло речной сыростью, сердце ее билось совсем рядом, ладошка была в его руке. Володя опустил мохнатые ресницы, прижался щекой к ее пушистой голове, сказал сипло:

– Рыжая! Я же тебя люблю.

– Любишь-любишь, – сквозь внезапно сладкие слезы ответила она. – А все только Павлов, да Сеченов, для чего рожден человек, да Герцен. Сейчас третий гудок будет, поцелуй меня.

Володя поцеловал ее сомкнутые, мокрые от слез губы.

– Не так, – сказала она, – так покойников целуют, поцелуй страстно!

Он рассердился, нажал зубами, губы ее поддались, крепкое, юное тело приникло к нему совершенно. Где-то рядом над ними заревел пароходный гудок.

– И ничего особенного! – выкрутившись из его сильных рук, сказала Варвара. – А в книге я читала, что поцелуи бывают терпкими.

– Дура! – обиделся он.

Трап выскользал из-под его ног, Володя прыгнул, пароход «Унчанский герой» медленно пополз к фарватеру широкой реки. Почти всю ночь Устименко просидел на палубе, бормоча: «Рыжая, я же тебя люблю, люблю, люблю!» И с тоской вспоминал часы, которые они могли проводить вместе, а проводили порознь, вспоминал свои глупые остроты, насмешки, свой дурацкий иронический тон и ее всегда распахнутые навстречу его взгляду глаза, ее готовность в любой час дня и ночи повидаться, ее милую смешливость, ее старательность, когда подолгу он толковал ей то, что занимало его и не могло быть интересно ей. «Милая, милая, самая милая рыжая Варюха! – думал он, наступая на сонных палубных пассажиров и не слыша ругательств, несшихся ему вслед. – Милая, а я дурак, хам, ничтожество».

К утру Володю свалил сон, потом он поел хлеба с вареной колбасой, запил теплой водой из палубного бака, хотел еще подумать о Варе, но не успел: пароход, шлепая плицами и давая гудки, разворачивался возле пристани Черного Яра...

– Здравствуйте, Устименко! – сказал Володе еще более загоревший, чем тогда осенью, Богословский. – Не узнали?

Он был в ситцевой застиранной, расстегнутой на груди косоворотке, в штанах из чертовой кожи, заправленных в сапоги, с кнутом в руке. И эта рубашка, и сдвинутый на затылок картузик гораздо более шли к нему, чем суконный пиджак и тугой воротничок там, в комнате Постникова.

– А вы уезжаете? – спросил Володя, думая, что Николай Евгеньевич пойдет сейчас к трапу, и даже уступая ему дорогу.

– Ни боже мой. Пришел вас встретить.

Их толкали сундуками, корзинами, мешками, но очень многие при этом здоровались с Богословским. Володя глядел на главврача с изумлением. Это же неслыханно – встречать студента-практиканта. Рассказать в институте – не поверят.

– В свое время, – словно отвечая на Володины мысли, заговорил Богословский, – приехал и я вот эдак же, но только уже с дипломом. Лошадей за мной не прислали, старичок из эсеров, приличный, впрочем, доктор, встретил меня – мордой об стол. А добираться надо было двое суток. Надолго, знаете ли, горькое чувство осталось...

Бойкая серая лошадка в яблоках тащила рессорную тележку наверх, от пристани в город. Богословский сидел рядом с Володей на удобном, с пружинами, сиденье, ловко держал вожжи, здоровался направо и налево: