Дорогой мой человек - Герман Юрий Павлович. Страница 117
– Я понимаю! – сказал Володя.
Пожилой лакей или камердинер, но тоже достойнейший по виду господин, открыл еще одну дверь – здесь было так же полутемно, как в других комнатах. И тут, сгорбившись, сжавшись, укрыв колени пледом, сидела та высокая, с непонимающим, отсутствующим взглядом старуха, которую все называли странным словом – «леди».
«Это же мать, мать Лайонела, которой больше незачем тащить бремя жизни, – с тоской и болью подумал Устименко. – Это мать их всех – мать мертвых сыновей».
А она молчала.
Молчала и ждала – чего?
И тучный военный с седым венчиком коротких кудрей вокруг плеши, стоящий с сигарой поодаль, – дядя Торпентоу – тоже ждал.
– Леди Невилл желала бы знать все, что возможно, о своем сыне, ныне покойном. Сэр Лайонел Невилл, которого вы… – начал было Торпентоу.
– Да, я понимаю! – кивнул Володя.
И, глядя в глаза этой старой женщине, прямо, спокойно и напряженно, так, чтобы она все поняла, Устименко заговорил. Сначала он рассказал про сражение над караваном – во всех известных ему подробностях: про доблесть и отвагу Лайонела, про то, как на его крошечный самолетик смотрели со всех кораблей и транспортов, про то, как он сбил нацистского летчика, и, наконец, про то, что лейтенанта – раненого – подняли на пароход «Александр Пушкин». Не торопясь, стараясь как следует, возможно точнее перевести мнение Амираджиби о Лью, он передал слова капитана о юном летчике с сердцем начинающего льва. Здесь жирный Торпентоу крякнул и стал раскуривать погасшую было сигару.
– Да, да, – сказала леди Невилл, – я слушаю вас, доктор, я вас слушаю…
Но жирный Торпентоу не дал Устименке сразу продолжать. Он что-то негромко сказал старухе и позвонил, и тогда очень скоро в этой полутемной комнате оказалось еще несколько человек – молодые люди в хаки с литерой "П" на своих мундирах. "П" – пресса!" – подумал Володя, и то состояние, в котором он находился, когда шел сюда и когда начал рассказывать о Лайонеле, вдруг сменилось ощущением холода и пустоты.
– Это – печать! – сказал дядя Торпентоу. – Пресса! Я просил бы вас, доктор, повторить то, что вы нам рассказывали о лорде Невилле.
Устименко повторил. Но теперь он повторил машинально, думая при этом о том, как бы вел себя Лайонел сейчас с этим самым дядей Торпентоу, «служившим в Индии». И жесткий смех Лайонела еще звучал в его ушах, когда он опять повернулся к матери Лью, стараясь забыть о молодых людях с буквами "П", которые тщательно, скромно и бойко записывали то, что он рассказал…
– Да, доктор! – опять произнесла старуха.
Она вся вытянулась вперед – эта высокая женщина, кажущаяся Володе маленькой, и ее седая с пробором голова мерно тряслась совсем близко от него. Не плача, она слушала жадно и страстно, взгляд ее из непонимающего и отсутствующего стал радостно-сосредоточенным, и казалось, что только Володиным рассказом живет она сейчас. И он рассказывал ей милые пустяки, дорогой ее сердцу вздор – как на пароходе Лайонела называли по-русски Леней и Леонидом, рассказывал про их игру в отгадывание музыки, про то, как он старался всем раздать свои лакомства и как он подружился в госпитале с русским летчиком, который даже назвал его «своим в доску»…
– Мы вам очень благодарны за эти подробности, – вдруг властно и даже несколько неприязненно перебил Володю дядя Торпентоу. – Но мы бы хотели побольше услышать о последних днях пятого графа Невилла. Вы были близко от него, и, по всей вероятности, вы слышали некоторые его мысли, существенные именно сейчас…
Устименко помолчал.
И вновь ему привиделся Лайонел Невилл, и привиделась его блуждающая, ненавидящая и непрощающая улыбка. Вновь увидел он лицо страдающей девочки, старающейся быть мальчиком. И в который раз задал себе вопрос: только ли физические это были страдания?
Журналисты в хаки неподвижно застыли со своими блокнотами и вечными ручками. Они ждали. Что бы им сказал сейчас Лайонел Невилл, если бы его не убила их традиционная политика? Какие бы он нашел слова для их печати этот только что родившийся человек?
Еще раз Устименко взглянул на мать.
Она тоже ждала.
И один из убийц Лайонела, подписавший телеграмму-приговор, – дядя Торпентоу, у которого слишком много общего с нацистами для того, чтобы желать им поражения, тоже ждал.
Не торопясь, в высшей степени осторожно обращаясь с тонкостями английского языка, военврач Устименко наконец заговорил. Он обязан был в точности передать фразы Лайонела: у него была своя манера говорить нервная и жесткая, свои обороты речи, еще мальчишеские, угловатые, рваные, и он следовал за мертвым Невиллом, восстанавливая его интонации, вслушиваясь даже сейчас в них, представляя себе морские валы, белую пену и размеренное движение арктического конвоя.
Он рассказал о крови русских, которая меряется на гектолитры, про брата, вдавленного гусеницами в песок пустыни. Он вспомнил другого брата разведчика, ненавидевшего Мюнхен и убитого в Гамбурге при помощи мослистов. То, что он знал эти подробности, было доказательством их правдивости. С холодным сердцем и ясным умом, сдерживая себя в своих собственных оценках, он повторял только то, что доподлинно было известно Лайонелу, разумеется не научившемуся врать. Так он дошел до наиболее острой темы – до темы арктических конвоев, и здесь заговорил еще медленнее, обращаясь только к дяде Торпентоу и совсем не глядя на мать. Затопленная взрывчатка и пушки, самолеты и танки, покоящиеся на дне ледяных океанов, – это горе тысяч матерей, овдовевших жен, осиротелых детей. Так пусть же запишут журналисты точку зрения всех Торпентоу, взятых вместе.
Он не предавал Лайонела, он только выполнил свой долг по отношению к его памяти. И когда огромный Торпентоу прервал Володю корректным по форме замечанием, что покойный лейтенант Невилл всегда был склонен к преувеличениям, а преувеличения мальчика, несомненно, еще гиперболизированы коммунистическими взглядами «нашего милейшего доктора», Володя совершенно был подготовлен к ответу.
– Я и не рассчитывал, генерал, – сказал он негромко и спокойно, – что вы мне поверите или даже пожелаете поверить. Но ведь, в сущности, это совершенно не важно. Я только сказал то, чего не смог вам сказать сэр Лайонел Невилл, которому, насколько я понимаю, вы бы тоже не поверили, хоть вы отлично знаете, кто прав. Но дело не в этом. Для нас очень важно, что такие люди, как покойный лейтенант Невилл, в тяжелейших испытаниях оказываются нашими истинными друзьями – и в жизни, и в бою, и в смерти…
И, поклонившись леди Невилл, он пошел к двери.
– Но надо идти и идти! – говорил себе Устименко, шагая под дождем к порту. – Тут уж ничего не поделаешь – надо идти и идти!
Исландцы в дождевиках шарахались от русского военного моряка. Он разговаривал сам с собой, этот моряк, и глаза его сухо и жестко блестели.
Возле самого порта перед ним резко затормозил маленький синий автомобильчик, и тотчас же на Володином пути, дыша ему в лицо крепкой смесью ситары и алкоголя, оказался один из тех – с буквой "П" на мундире, который только что записывал в свои блокноты его рассказ о Лайонеле Невилле.
– Еще два слова, док! – сказал он, вытаскивая из машины дождевик.
– Мне некогда! – устало вздохнул Устименко.
– Здесь неподалеку есть отличный бар!
– Все это ни к чему, – сказал Володя. – И вы сами это отлично понимаете. Вы все думаете и рассуждаете, как этот Торпентоу.
Лошадиное, зубастое лицо журналиста было мокро от дождя.
– Это вы хватили! – сказал он. – Это, пожалуй, слишком круто. В нынешней войне мы делаем одно и то же дело.
– В нашем военном уставе есть положение, которое вам следует запомнить, – сказал Устименко. – Иначе вы ничего не поймете. Я постараюсь перевести его вам на память…
И, помедлив, он произнес:
– «Упрека заслуживает не тот, кто в стремлении уничтожить врага не достиг цели, а тот, кто, боясь ответственности, остался в бездействии и не использовал в нужный момент всех сил и средств для достижения победы».