Дорогой мой человек - Герман Юрий Павлович. Страница 122

– Понятно, – улыбаясь, сказал он, – но только ведь для этого еще нам пожениться нужно, не правда ли?

– А вы и женитесь на мне, – с силой сказала она. – Я не гордая, я подожду. В любви, знаете ли, Володечка, только дуры и курицы гордые – и мещанки. Ах, скажите, она скорее умрет, чем пожертвует своей гордостью. Значит, не любит, если горда. Значит, настоящего чувства ни на грош нет, вот что это значит… Была и я когда-то гордой…

Она выпила еще водки, усмехнулась – густой, теплый румянец залил ее щеки:

– С полковниками и подполковниками! С летчиком одним – ах, как робел он, и нагличал, и плакал. И с генералом даже. С профессором нашим в институте – девчонкой еще совсем. Золотая голова – подлинный ученый…

Блестящие глаза ее смотрели словно бы сквозь Устименку, в какую-то ей одной видимую даль. Потом она встряхнула головой так сильно, что одна ее коса – темно-каштановая, глянцевого отлива – скользнула по погону за спину, – потянулась и сказала:

– Знаете, что в вас главное? Внутренняя нравственная независимость. У них, у всех у моих, никогда этого не было. Было, но до какого-то потолочка, или даже до потолка. Бог знает что я вам болтаю, и выглядит это лестью, но я так думаю, и мне надо, чтобы вы все знали. Выпейте, пожалуйста, за мое здоровье хоть раз – ведь все-таки я нынче родилась.

Володя потянулся через стол за ее стопкой, Вересова вдруг быстро наклонилась, двумя горячими ладонями стиснула его запястье и приникла губами к его руке.

– Бросьте! – теряясь, воскликнул он. – Перестаньте же, Вера… Верочка! Вера Николаевна, невозможно же эдак!

– А вы меня Верухой назовите, – сквозь набежавшие вдруг слезы попросила она. – Это же нетрудно! Или запачкать боитесь? Не бойтесь, тут бояться нечего, подполковник Козырев небось ничего с ней не боится…

Он дернул руку, она не пустила.

– Это глупо! – произнес он. – И низко!

– Нет. Это просто, как нищенка на церковной паперти, – вот как это. Но я же вам сказала, что я не гордая…

Сдерживаемые слезы слышались в ее голосе, но ему не было до всего этого никакого дела – в душе его горько и больно все еще звучали слова: «Подполковник Козырев небось ничего с ней не боится!»

И вдруг словно ветром принесло – крутым и мгновенным – то осеннее утро в далекой и милой юности, когда шумели ветви рябины под раскрытым окном и когда в первый раз в жизни испытал к Варваре чувство жалости и нежности, вспомнил широкую ладошку между своими и ее губами, ее девичье тело, которое он обнял, и ее насмешливые слова насчет того, как они поженятся:

– В твое свободное время, да, Володечка?

«Дорогой мой человек! – внезапно с тяжелым, кипящим гневом подумал он. – Жар-птица! Спасибо, что ты есть! А сама?»

Рванув свою руку, он поднялся, налил в стакан водки побольше, закурил и, стараясь быть попроще и поразвязней, но все-таки напряженным голосом сказал:

– Ваше здоровье, Вера. И знаете, нам с вами недурно! То-се, выпиваем, закусываем!

– Это вы не мне, – с коротким и невеселым смешком проницательно догадалась Вересова. – Тут ваше «то-се» совершенно ни при чем. Это ведь вы, Владимир Афанасьевич, со Степановой счеты сводите. Только не думайте, пожалуйста, что я вам сцену делаю. Ничего, я вам и тут помогу, я вам во всем помогу, и с этими вашими чувствами справиться – тоже помогу. Я двужильная и, взявшись за гуж, не скажу, что не сдюжу. А за гуж взялась. Я ведь ваша, товарищ майор, до самой, знаете ли, гробовой доски. Это ничего, что мне трудно, это ничего, что я вас до того ревную, что все приходящие к вам письма, только на всякий случай, держу над паром и ножичком – есть у меня такой старый скальпель, специальный – вскрываю и прочитываю, перлюстрирую, любовь все извиняет, важно другое…

Накрутив на руку свою упавшую косу, она с силой дернула ее, поднялась, закусила губу и, близко подойдя к Устименке, повторила:

– Важно другое! Важно – гожусь ли я вам?

Она смотрела на него в упор – неподвижным темным взглядом.

– Годитесь! – грубо сказал он. – Непременно годитесь!

Голова его слегка кружилась от выпитой водки и от того, что Вересова была так близко от него.

– Тогда велите: останься! – приказала она, почти не разжимая губ.

– Останься! – повторил он.

– Это ничего, что вы меня не любите, – так же не разжимая губ, произнесла Вера Николаевна. – Это не имеет никакого значения. Вы меня полюбите – со временем, – я знаю, я уверена. Полюбите, потому что я стану частью вас.

Положив руки ему на плечи, она чуть-чуть притянула его лицо к своим губам и, почти касаясь его рта, попросила:

– И пожалуйста, скажите хоть одно приблизительно ласковое слово. Это ведь вам нетрудно. Из вежливости, а я постараюсь поверить, что правда. Скажите мне «милая», или «дорогая», или «родненькая», хоть что-нибудь! Это будет мне подарок в день рождения…

– Верочка! – шепотом жалостливо сказал он и, вдруг вспомнив с мучительной, мстительной злобой все навсегда миновавшее, добавил: Веруха!

– Как? – вздрогнув всем телом и прижимаясь к нему, спросила она.

– Веруха! – жадно и быстро повторил он. – Веруха!

– Видишь! – едва слышно в ухо ему сказала она. – Видишь, какой ты у меня щедрый, спасибо тебе! Не пожалел!

А утром Нора Ярцева, не глядя ему в глаза, поздравила его.

– С чем? – спросил он.

– С вашим личным счастьем! – сквозь слезы ответила Нора.

Глава двенадцатая

«ТАК ПОДИ ЖЕ ПОПЛЯШИ!»

«Ранен! – подумал он. – Как глупо!»

Ему удалось еще немного подтащить к трапу старшину, наверное уже мертвого, потом он услышал звенящий, протяжный стон залпа – эсминец бил главным калибром, – затем он увидел черные самолеты со свастиками – они опять заходили для атаки, – и только тогда, уткнувшись лицом в обгорелый башмак убитого матроса, Володя потерял сознание.

Очнулся он в кают-компании «Светлого», где сейчас была операционная. Корабли еще вели огонь, прикрывая высадку десанта, все звенело и вздрагивало от залпов, и вдруг рядом Устименко увидел Родиона Мефодиевича, которому корабельный врач быстро и ловко накладывал повязку на локоть. От желтого, слепящего света бестеневой лампы было больно глазам. Устименко прищурился и, как ему казалось, очень громко окликнул каперанга, но никто ничего не услышал, Володя же совершенно выбился из сил, и вновь его потянуло куда-то на темное, душное дно, где он пробыл до тех пор, пока не увидел себя в низком сводчатом подвале незнакомого госпиталя. Впрочем, это был хорошо известный ему госпиталь, только ведь никогда ему еще не приходилось видеть потолок, лежа на койке, как видят раненые.

Несколько суток, а может быть и куда больше, он провел в загадочном мире невнятных звуков и белесого тумана, то покидая жизнь, то вновь возвращаясь в нее. По всей вероятности, его оперировали – он не знал этого. Какие-то секунды ему казалось, что он видит флагманского хирурга Харламова, слышался его властный, непререкаемый тенорок, потом он узнал Веру с кипящими в глазах слезами…

– Что, Володечка? – напряженно спросила она.

– Паршиво! – пожаловался он, опять впадая в забытье.

И опять помчались часы, дни, ночи, сутки, до тех пор, пока не услышал он невдалеке от себя глуховатый и усталый голос:

– Боюсь, что мы его теряем!

– Меня учили… – задыхаясь от слабости, едва ворочая пересохшим языком, сказал Устименко, – меня в свое время учили… даже… в самых печальных случаях… быть… воздержаннее на язык…

В палате сделалось тихо, потом про него кто-то сказал уважительным басом:

– Это – характер!

Он попросил пить.

Теплая, розовая, в сбившейся косынке, только что проснувшаяся, над ним склонилась Вера с поильником.

– Куда я ранен? – спросил он строго.

– Только повреждение мягких тканей, Володечка…

– Не ври! – велел он. И, отдышавшись, осведомился: – Руки, да?

Губы ее дрогнули сочувственно и жалостливо.

Устименко закрыл глаза, как бы засыпая. «Ты все пела – это дело, вспомнилось ему, – так поди же попляши!» Одно дело лечить, другое – быть раненым.