Дорогой мой человек - Герман Юрий Павлович. Страница 27
Красные отсветы потухающего пламени костра бродили по небритому, поросшему кустистой бородой лицу доцента, на холоде он смешно постукивал перевязанными веревкой футбольными бутсами, успевшими прохудиться после дома отдыха. Холодилин был, в общем, смешон, но светлые его глаза смотрели весело и бесстрашно, и весь вид его, казалось, говорил: «Вот я каков, накось, выкуси!»
Цветков выиграл и эту игру.
– А бог его знает, – со злым и искренним недоумением сказал он. – Не знаю. Не задумывался о себе. Ничего не могу про себя предположить.
– Если вы не можете, то я и подавно, – воскликнул Холодилин. – Где уж мне, если вы «не можете про себя предположить». Впрочем, товарищи, мне хуже, я могу. И не в свою пользу, хоть, не хвастая, утверждаю, что в боях веду себя совершенно прилично. А в последнее время даже и уверился в своих солдатских способностях. Ей-ей, не трушу. То есть внутри пугаюсь, но кого это касается? А если в так называемой науке навалятся…
– То что? – спросил Володя.
Холодилин оглянулся, подумал. От вида его – «накось, выкуси» – вдруг как-то очень быстро ничего не осталось…
– Если вдруг навалится, знаете, всеми соединенными усилиями эта организованная сила, это я видел, знаю, так вот – не поручусь, ни за что не поручусь. Не Джордано Бруно, как говорится, не тот человек. Тут, увольте, не совладаю. Да если еще с проработочкой моей выйдет волевой профессор, доктор наук, увенчанный различными лаврами, допустим, по характеру наш командир, товарищ Цветков Константин Георгиевич, но только с намечающимся, по заслугам, брюшком, а? С эдакой тут округлостью, нажитой в автомобильном передвижении, за банкетными столами с икорочкой, да севрюжинкой, да жюльенчиками из дичи, с округлостью, никто не спорит, заслуженной, правильной , от сидячей жизни, не разряжаемой даже теннисом, потому что сердечко не позволяет…
– Здорово это он! – кивнул Цветков Устименке на доцента.
– Здорово? – услышал тот. – Нет, не здорово, а печально это, и я нас всех только пугаю, чтобы не увидеть такое, в порядке предостережения. Так вот, выйдет такой оппонент, как выше сказано, и сгорел я. Сгорел, потому что у некоторых представителей заслуженной профессуры, да еще при соответствующих званиях, печатаемых курсивом, да еще при опыте руководства, такая ужасная проявляется в самом голосе авторитетность, такая раздраженная нетерпимость, такая с самого, что ли, начала готовая усталость и оскорбительная снисходительность, что и в мечтах противодействовать всему этому комплексу трудно. И знаете, товарищи дорогие, даже сейчас, в лесу, после боев и перед другими боями, как представишь себе президиум да зеленое сукно, да люстры, да кафедру, да этих умело-неторопливо выходящих с бородочками, с бородами, с брыльями, седых, интеллигентных, отмеченных и уверенных, что еще не раз и не два, будут отмечены, уверенных в том, что не отмечать их деятельность даже неприлично , прошедших всю науку, – э-э-э, нет, это мне не выдержать, не выдюжить вернее. А вы бы, Устименко, выдюжили?
Не торопясь, Володя взглянул на Холодилина, увидел испуганные его глаза, швырнул окурок в костер, подумал и сказал:
– Страшно вы рассказали.
– Напугались?
– Не настолько, чтобы не выдюжить.
– Смелый-то какой, – сбоку врастяжечку, со смешком сказал Цветков. Или не представляете себе по младости лет некоторые пейзажики?
– Отчего же, представляю, – так же не торопясь и не поддаваясь шутливому тону командира, все еще задумавшись, произнес Володя. – Вполне представляю…
Он хотел выразиться поосторожнее, но тотчас же решил говорить так, как думает, не стирая острые углы.
– Вполне представляю, – повторил он, – но только… я никогда в жизни не пойду ни на какой компромисс по отношению к работе. Мне понятно, очень даже понятно, что вы мне сейчас не верите, но я-то в себе совершенно уверен. И страшная эта картина, пейзажик, Холодилин, с этим зеленым сукном меня не пугает. Это, наверное, тогда так уж непомерно страшно, когда свое благополучие защищаешь, а не свое дело, – у нас ведь, случается, одно с другим путают, не так ли? Защита должности, степени, утверждение в звании – это еще не защита дела …
– Что-то больно хитро, – зевнув, отозвался Цветков. – Без доброго ужина не разобраться…
Мохнатые ресницы Володи взметнулись, горячий свет зажегся в глазах, и, ничего более не говоря, он поднялся.
– Обиделись? – спросил Цветков.
– Нет.
– А что же?
– Так, просто скучно стало.
– Там вам покажут скуку! – уходя, пригрезился Холодилин.
Ушла и Вересова. Володя все стоял над чадящим, вновь разгорающимся костром. Цветков поглядывал на него снизу вверх.
– Интересно, какими мы станем годков через десяток, – задумчиво произнес он. – И вы, и я…
И неожиданно опять заговорил о Чехове. По его словам выходило, что в лице зоолога фон Корена Чехов описал фашизм в его зачаточном состоянии.
– Ну уж! – усомнился Володя.
– Не ну уж, а точно! И вообще, Устименко, многое бы выиграли политики, относись они посерьезнее к настоящей литературе. Фашизм и все с ним связанное не раз описывалось много лет тому назад. «Война с саламандрами», например, – чех написал книгу, не помню фамилию. Все точно, но они президенты разные, премьер-министры, фельдмаршалы и советники – разве читают? Им ихние секретные досье кажутся гораздо более серьезными документами, чем художественное произведение. «Выдумки», – думают они, читая для развлечения, на досуге. А предупреждения не видят, тревоги не слышат. Они умнее всех, опять же потому, что имеют чины, звания и посты, то, о чем Холодилин давеча толковал, а какой-нибудь там писака – никто . Конечно, теперь сидит эдакий в бомбоубежище с паровым отоплением, ковыряет в носу, ждет, когда его народ фрицы бомбить перестанут, и от скуки почитывает: «Ах, ах, похоже!» А оно написано десять лет тому назад было и из-за намеков на дружественную державу , на фашистов, запрещено .
– Вы думаете? – не зная, что сказать, произнес Володя.
– Уверен. Впрочем, вы мало читали, с вами говорить неинтересно. Давайте поспим…
– Ну и человечище – ваш командир, – сказала Вера Николаевна, устраиваясь на ночь в низком шалаше из хвои, заваленном сверху снегом. Грандиозный характер. И как правдив!
– Да, правдив! – вяло отозвался Володя.
Ему было грустно и хотелось поскорее перестать думать о нынешнем разговоре. А Вера Николаевна, завернувшись в два одеяла поверх своего тулупчика (теперь у всех имелись одеяла, конфискованные в «Высоком») и угревшись, вдруг оживилась и стала доверительно, словно близкой подружке, рассказывать Володе свою жизнь. Устименке хотелось спать, и жизнь Веры Николаевны никак не интересовала его, но она была настойчивой рассказчицей, а он – вежливым человеком. И, поддакивая, встряхиваясь, как собака после купания, для того чтобы вдруг не всхрапнуть, он слушал о детстве ее и юности, о красавце отце и красавице матери, о их любви страстной и мучительной, какой не бывает в жизни, но такой, о которой любят рассказывать, слушал, как «обожал и боготворил» Николай Анатольевич свою единственную дочь, какой он был талантливый инженер и как мама будет рада видеть в Москве Владимира Афанасьевича. И о первой своей «детской влюбленности» рассказала Вера Николаевна: о том, как он, Кирилл, перенес ее «на руках через кипящий ручей» (так она и сказала – «кипящий»), и о том, как писал письма в ту войну из-под Выборга, в перерывах между боевыми вылетами.
– Он чудесный человек, – сказала Вера Николаевна, – сейчас, наверное, уже командует многими летчиками. Чудесный и очень волевой! Знаете, такое мужественное лицо, немножко гамсуновское.
– Похож на Кнута Гамсуна? – для того чтобы что-нибудь сказать, спросил Володя. – С усами?
– Почему с усами?
– А Гамсун же – усатый.
– Нет, я говорю про его героев. Знаете, лейтенант Глан.
– Ага! – засыпая, произнес Володя. – Конечно…
– Вы спите?
– Нет, пожалуйста! – совершенно уже проваливаясь в небытие, пробормотал он. – Пожалуйста…