Дорогой мой человек - Герман Юрий Павлович. Страница 5
– Не пойму я никак – где она-то сама? – спросил Володя.
– А мне, брат, никто не докладывает, – не без горечи огрызнулся дед. Мое дело стариковское: чего скажут – спасибо, а сам, старый пень, не суйся спрашивать: когда и не услышат, а когда и обругают, чтобы не вмешивался. Как в денщиках служил – Иван, болван, подай стакан, положь на диван, убирайся вон, – так, Вова, и поныне.
– Ну уж!
– То-то, что уж…
Прислушался и заметил:
– Стишало. Фашисты спать полегли. У них, говорят, строго, согласно уставу – когда война, когда передышка.
Керосиновая лампочка замигала, Мефодий испугался:
– Шабаш, давай бегом спать повалимся. Керосину больше не имеется.
В темноте разговаривать было ловчее. Лежа на Варварином диване, Володя или как бы невзначай спрашивал про нее, или говорил так, что дед должен был поминать ее, – от этого было и радостно и мучительно. Но знал Мефодий про Варю мало, путал и конфузился:
– Ну, Губин ходить бросил. Она шалая, Варвара-то, бывает – приманет, а бывает – погонит. Пошла вроде обратно в артисты, да потом и отдумала. Я, говорит, деда, не того! Не поднять мне это занятие! А какое – бог знает то ли инженер, то ли артистка. Ну, плачет, конечно, а почему – понять нельзя. Обшитая, одетая, собой пригожая, беленькая…
Это все были не те слова, и дед понимал, что говорит не то и не так, но разобраться в том, что происходило с Устименкой, Мефодий не мог и только кряхтел да почесывался в душной тьме, а потом вдруг рассердился и сказал:
– Сам небось по заграницам времени не терял, известно!
– Это как? – не понял Володя.
– Женька-то наш про тебя наслышан, он парень дошлый, разбирается, в курсе дела…
– Ладно, – с тоской в голосе сказал Володя, – давайте спать лучше…
Но уснуть он не мог: то казалось ему, что слышит он на этом давно покинутом ею диване теплый и чистый запах ее волос, то виделись распахнутые настежь, раскрытые ему навстречу ее глаза с выражением сердитой радости, что все-таки он «явился» – вечно опаздывающий Устименко; то чудилось ему, что она сейчас придет сюда – не сможет не прийти, – в свой дом на Красивую улицу, про которую он столько думал все эти длинные годы…
Дед Мефодий спал, тоненько посвистывая носом и бормоча во сне. Володя курил, раздумывая. В этой тьме и странной тишине степановского дома казалось, что война, и немцы на той стороне Унчи, и их пушки, и самолеты, которые жгут и бомбят Заречье, Ямскую слободу, Вокзальную, пристани, и фашистские танки, которые, по слухам, еще вчера прорвались в Черный Яр, все это, вместе взятое, так же как и захоронение полунинского архива и то, что Володю приняли за диверсанта, – глупый сон, наваждение. Казалось, что только надо по-настоящему проснуться – и тогда все минует, все рассеется, как туман под теплыми, мощными лучами поутру, рассеется и, конечно, тотчас же забудется…
Но утро наступило, и ничего не рассеялось и не забылось.
Не знающий, что такое война, Устименко плохо разбирался в окружающих его событиях, но даже ему в это утро было понятно, что город, в котором он вырос, в котором он учился и мужал, – этот его город скоро не сможет более обороняться и, измученный, сожженный, обессиленный, попадет в сводку после слов о том, что после длительных и тяжелых боев, причинивших большие потери живой силе и технике противника, наши войска оставили город…
Когда Володя вышел на рассвете из степановской квартиры, город горел уже везде – горел так густо и страшно, что даже небо, с утра голубое и чистое, сплошь заволокло дымом, копотью и гарью. И в этом дыму, в этой копоти и гари, по разбитым и развороченным бомбами улицам с повисшими проводами и искореженными трамвайными рельсами и столбами уходили на восток истерзанные боями соединения Красной Армии. И Красивая, и Косая улицы были запружены машинами, повозками, пешими и конными красноармейцами, тягачами, броневиками; военные люди шли городом, ни на кого не глядя, словно чувствуя себя виноватыми в том, что и отсюда они уходят, и только некоторые из них, совсем выбившиеся из сил, иногда просили у окошек тихих домиков напиться, а на вопрос – что же будет? отвечали горько:
– Сила ихняя! Прут и прут!
В военкомате Володе сказали, что сейчас с ним некогда разбираться, что пусть подождет военкома. Он вышел и сел на ступеньки. Здесь было потише, на Приречной, только низкий, черный, вонючий дым пожарищ стелился по булыжникам, да в прокопченном воздухе чудился Устименке все время какой-то однообразный, воющий, надрывный звук – может быть, это слились вместе далекие причитания старух, плач детей и ругань мужчин, покидающих родные места…
Потом и совсем вдруг стихло: воздушный налет кончился, радио объявило отбой. Мятого и измученного военкома Володя остановил на ходу у ступенек. Тот повертел в руках заграничный паспорт, потом велел:
– В Москву вам надо направляться. Вас же там оформляли?
– Да я же к вашему унчанскому райвоенкомату приписан, – с раздражением сказал Володя. – Я здоровый человек и воевать могу, а вы…
– Навоеваться успеете! – ответил военком и, как бы что-то вспомнив, еще раз заглянул в Володин паспорт: – Устименко?
– Устименко.
– Вы не Аглаи Петровны, часом, родственник?
– Ну, ее. А что это меняет?
– А то, что вы здесь меня на холодочке подождите, покуда я управлюсь, потом вместе к ней и направимся…
Не слушая больше Володю, военком ушел, а к зданию тотчас же подъехали два грузовика, и красноармейцы в кирзовых сапогах и новеньком обмундировании – не слишком молодые и основательные – стали таскать в машины какие-то зашитые кули, наверное с документами, ящики, забитые и перетянутые веревками, зеленые сундуки и военкоматовскую мебель.
Испытывая чувство легкости и счастья от того, что тетка Аглая жива и что он ее увидит, Володя даже глаза закрыл, чтобы сосредоточиться на том, как именно это произойдет, а когда точно представил себе Аглаю с ее румянцем на скулах, с притушенным блеском черных, чуть раскосых глаз, когда почти послышался ему ее голос и он вновь взглянул перед собой на улицу, то вдруг узнал Постникова: очень выбритый, подтянутый, в старых бриджах и начищенных до блеска хромовых сапогах, в кителе военного покроя, Иван Дмитриевич своими льдистыми, холодно-проницательными глазами рассматривал здание военкомата, грузовики, мешки с документами. И, несмотря на внешне как бы совершенно спокойную позу Постникова, Володя сердцем почуял состояние невыносимой, безысходной тоски, в котором находился старый врач.
Ни о чем не думая, повинуясь только доброму и острому желанию поскорее пожать руку Постникову, Володя рванулся к нему и сразу же услышал крик военкома:
– Я ничего сейчас не могу оформить. Да, да, знаю вас, вы мне грыжу оперировали, все помню, но поздно, понимаете? Поздно! Туда идите, вон туда, вы знаете, в какую сторону…
– Иван Дмитриевич! – сказал Устименко.
Постников обернулся. Чисто выбритое морщинистое лицо его было в саже, левая щека чуть дергалась.
– Не берут! – произнес он, и Володе показалось, что Постников его не узнал. – Не берут. Поздно…
– Так мы пойдем! – воскликнул Володя. – Мы пойдем, Иван Дмитриевич! Вы же нужны войне, вы очень нужны, мы пойдем и оформимся, и мы…
– Вы предполагаете? – с неожиданной и злой усмешкой осведомился Иван Дмитриевич. – Вы так про меня думаете или только про себя, Устименко, а меня уж из сердечной доброты приплели?
Щека его дернулась сильнее – и Володя только сейчас заметил, какой у Постникова замученный вид, несмотря на всю щеголеватость и подтянутость, как постарел он и усох.
– Нет уж, благодарим покорно! – сказал он со злобным отчаянием в голосе. – Насильно мил не будешь! Да и возраст мой вышел – пешком шагать. Пусть кто помоложе, те пешком и бегают.
Эти его злые и громкие слова услышал военком и, резко повернувшись, вдруг спросил:
– Если вы уж так возмущены, Иван Дмитриевич, то почему не изыскали времени раньше явиться и не отказались от брони, которая на вас имеется за подписью профессора Жовтяка? Такие прецеденты у нас имелись, и мы многие ходатайства удовлетворяли…