Дорогой мой человек - Герман Юрий Павлович. Страница 7
Медленно улыбаясь и показывая ровный ряд ослепительно белых и крупных зубов, красавец доктор прищурился и спокойным голосом произнес:
– Во-первых, я великолепный хирург.
– Великолепный? – немножко даже неприлично удивился Володя.
– Великолепнейший! – нисколько не обидевшись на Володино удивление, подтвердил Цветков. – Во-вторых, я хороший товарищ, честный человек, я храбрый, красивый, сильный, ловкий…
«Может быть, он сумасшедший?» – робея от своей догадки, подумал Володя.
– Скромность как положительное качество я отметаю, – спокойным и ровным голосом, глядя в Володины глаза, продолжал Цветков. – Оно мне не подходит. И оно мешает работать – это непременное свойство положительной личности. Так что я нескромен, скорее нахален и, вероятно, даже нагл…
«Сумасшедший! – уже спокойно констатировал Володя. – Обыкновенный сумасшедший».
– И опасаться меня не надо, – ласково въедаясь в Володю своим хватающим за душу взглядом, продолжал Цветков, – я нормальнейший из смертных. Я только предельно откровенен, вот в чем дело, понятно тебе, Владимир?
– Ладно, – торопливо сказал Устименко, – мы еще потолкуем. Я, пока делать нечего, к тетке своей сбегаю, у меня тут тетка…
И, стремительно захлопнув за собой дверь зала ожидания, он под проливным дождем побежал искать Аглаю. Уже светало, новый день войны занимался над узловой станцией Васильково. С запада, из-за Унчи, глухо доносился рокот артиллерии – город еще, видимо, держался. А отсюда – из хляби, из мглы и сплошных потоков дождя старые, гремящие всеми своими частями, отслужившие жизнь и вновь воскресшие для войны паровозы угоняли эшелон за эшелоном – увозили всех тех, кто не мог и не хотел примириться с возможностью «жить под немцами»…
С суровым и нежным лицом, очень усталая, в накинутом поверх ватника мокром брезентовом плаще, в наброшенной на черные еще волосы косынке, стояла возле своей избы, где расположился ее «штаб», тетка Аглая. Володю она долго не замечала, смотрела вдаль – туда, где за плотной стеной осеннего дождя еще отбивался, умирая, ее город, город ее юности, город, где она полюбила и где любили ее, город, где знала она каждую улицу, где так много людей знали ее, город, который не нынче, так завтра станет «территорией, временно оккупированной врагом»…
– Ох, да не могу я, не могу! – вдруг со стоном вырвалось у нее, она прижала косынку к губам и повернулась, чтобы уйти, но тут увидела Володю и сквозь слезы, которые она уже не пыталась сдержать, попросила: – Побудь со мной, длинношеее, маленечко…
Он обнял ее за плечи, почувствовал, как содрогается ее тело в тяжелых рыданиях, и, понимая, что никто не должен видеть этой слабости в ней, уверенно повел ее за избу, в чахлый маленький палисадничек, посадил на мокрую скамью и сел тоже – взрослый мужчина, сильный и молчаливый, рядом с измученной, растерявшейся, оробевшей девочкой.
– Сейчас, – шептала она ему, – сейчас, миленький мой, родненький. Сейчас пройдет. Этого ничего не было со мной, устала я просто очень, обессилела. И Родион не пишет, и улыбаться нужно, и всех ободрять нужно, а как я ободрять могу, когда они… они… подходят… И пришли! – с ужасом выговорила она, как бы только теперь осознавая происшедшее. – Пришли фашисты!
Ее окликнули в шуме дождя, она сказала: «Сейчас» – и вновь припала к Володиному плечу. Но больше она не плакала – она там, возле его плеча, косынкой вытирала лицо, готовя себя к работе.
– Ну, а ты как же? – тихо спросил ее Володя. – Куда ты?
– А в подполье, – спокойно и быстро ответила она. – Я же член бюро обкома, Володечка. Мы все тут остаемся, только об этом, сам понимаешь, никому ни полслова. Одному Родиону, ежели встретитесь. Только лично, а не в письме.
Она встала, обдернула косынку. На щеках ее горели красные пятна, но, выплакавшись, вся она словно освежилась. Быстрая улыбка мелькнула на ее лице, осветила черные глаза, промчалась по губам, и едва слышно она спросила:
– Помнишь, Вовка?
За околицей селенья
Небывалое явленье —
Из-за лесу-лесу вдруг
Раздается трубный звук…
– Услышим мы еще трубный звук, Вова, доживем?
Что-то молодецкое, даже разбойничье, что-то прелестно лукавое и бесшабашно веселое мелькнуло в ее темных зрачках. Двумя руками она взялась за концы косынки, быстро завязала узел и велела:
– Прости, длинношеее, за истерику. Никогда этого со мной больше не будет. Ручаюсь.
И как отца своего запомнил Володя на всю жизнь тем, давно минувшим рассветом, когда стоял он, летчик, и смотрел в небо, где пролегала его летчицкая дорога, так и тетку Аглаю запомнил он именно в это дождливое утро, здесь, в палисадничке, навсегда: туго затянут узел черной, глянцевитой от дождя косынки, невеселое веселье дрожит в глубоких зрачках, и слышен милый голос ее:
– Доживем мы еще до трубного звука, а? Дождемся? Ах, дожить бы, мальчик мой дорогой, доктор дурацкий!
ПЛОХО ПОЖИВАЕТ МОЙ СКОТ
"Здравствуйте! Как Вы поживаете? И как поживает Ваш скот? Это папа мне процитировал из Вашего письма. Здравствуйте, дрянной, самовлюбленный и совершенно мне посторонний Владимир Афанасьевич Устименко! Знаете, почему я Вам пишу так свободно, будущая знаменитость? Потому что никогда не отправлю это письмо, так же как и все другие, написанные Вам, много-много всякого, что было у меня на душе. И не только тут лежат письма, адресованные Вам, и даже с марками, но и дома, на улице Красивой, я и оттуда Вам писала, мое солнышко, мой дурачок, обидчивое мое, трудное, несостоявшееся счастье. Или счастье не может быть обидчивым? Ах, да какое кому дело до того, что я кропаю на бумаге в квартире 90, дом 7, Москва, Сретенка, Просвирин переулок, Степановой Варваре Родионовне? Ну и заплакала я, и наплакала на письмо, до этого тоже никому нет никакого дела, ни тебе, ни моему коллективу, ни единой живой душе во всем этом огромном воюющем мире.
Слушайте, Устименко В.А.!
Наш первый настоящий спектакль мы показывали уже в дни войны. Были папы и мамы и еще неопределенные дядечки с хлопотливыми выражениями лиц. И был известный критик Л.Ф.Л. – сосредоточенный, суровый, в ремнях и со шпалой. Все другие чувствовали себя перед ним немножко виноватыми, это я не раз замечала – штатские перед военными как-то даже робеют в такие времена, и наш Виктор В. робел и, наклоняясь к критику, спрашивал – что он думает о спектакле, а тот качал ногой в новом красивом сапоге и, чувствуя, как мы все – и папы, и мамы, и артисты – прислушиваемся к его молчанию, все молчал и молчал, качал и качал ногой и ничего не говорил, пока не кончилась тревога и не сыграли отбой. Только тогда он потянулся с зевком и хрустом и произнес всем нам – медленно и, знаете, со значением:
– Боюсь, дорогие друзья, не оказаться бы вам в смешном положении перед историей. Классика в такие дни!
Наша толстая Настя – она ужасно толстая, Вовка, ходит вперевалочку, туфли номер сорок, и то «с трудом», добрая-предобрая и плаксивая разгримировывалась и плакала от обиды, Виктор Викторович ходил за нашими спинами и, стискивая кулаки, словно в мелодраме, декламировал:
– Так не понять душу наших исканий! И разве наши мальчики не копали окопы? Разве четверо наших ребят не в ополчении? Разве мы не гасим зажигалки? Увиливаем?
– Не увиливаем! – плача, сказала Настя.
(Плачет она, между прочим, басом.) И я тоже подтвердила, что мы не увиливаем. И что бы ты там ни воображал, Устименко, в твоей Кхаре, как бы ты ни презирал всех, кроме себя, мы тут тоже люди – в чем ты сейчас и убедишься, самодовольный и ограниченный доктор.
Теперь я буду писать в третьем лице, иначе получится хвастовство.
Вскоре ее (то есть меня. – В.С.) пригласили в небольшой желтого цвета двухэтажный дом на Гоголевском бульваре. Там было очень чинно, вежливые моряки с золотыми нашивками разговаривали в коридоре, внизу у парадной стоял матрос, тоже очень вежливый, со странной дудочкой на груди и с ружьем в руке. В кабинете ее пригласили присесть. Военный моряк того склада, какими бывают командиры кораблей, с обветренным лицом и острым, как ей показалось, взглядом сидел за большим письменным столом и, перелистывая пальцем журнал, говорил по телефону про софиты, про клеевые краски, про искусственный шелк и про вазелин с полным знанием театральных дел. Это было немного странным, что вместо пушек, или пароходов, или выстрелов он говорил про искусственный шелк перванш и электрик, но это было именно так, и она скоро поняла, что он просто начальник всех морских и океанских театров, что у него такая работа и что ему даже не полагается говорить: «Залп! Огонь! Полный поворот!» Этим, видимо, занимались другие военные моряки, а он этим, быть может, занимался, когда был совсем молодым.