Дорогой мой человек - Герман Юрий Павлович. Страница 50
«Даже глаза закрыла, – в который раз думал он, предъявляя гестаповцу-часовому пропуск на выход, – даже смотреть на меня не могла, такой я ей отпетый человек. Если я не повинился, так потому, что я имею свой принцип, и это вовсе не значит, что я – русский мужик Аверьянов изменник и предатель! Если я на работу четвертого мая 1941 года не вышел по причине заверенного медицинской справкой тяжелого отравления, то, следовательно, исходя из вышеуказанного, на основании только ее, как я справедливо отметил в своей жалобе, „самодурства“ – меня увольнять? А из-за того, что суд рассудил неправильно, эти фашистюги меня на крючок? Аверьянов – продаст? Э, нет, господа почтенные, я своего советского суда дождусь, и уж тогда, извини-подвинься, мою неумолимость никто не сломает. Пусть гражданка Устименко на колени падает, я из нее компенсацию за все годы, хоть и десять лет война протянется, – вытрясу. И уж тогда запью: как минимум до тяжелейшего отравления, вот как оно будет дело. Тогда вы меня узнаете, ужаснейший мой характер. И в облоно ваше вернусь только на один день, чтобы подать заявление об уходе по собственному желанию».
На улице, на морозном и пронизывающем ветру, Аверьянов тревожно заспрашивал себя, где бы ему немедленно «грохнуть, хоть стопочку», чтобы, как любил он выражаться, «нервная система поостыла». Как всякому пьянице, ему нынче выпить было более чем необходимо, но, так ничего и не придумав, он направился домой, обнадежив себя идеей, что выпьет попозже, когда займется тем самым делом, которое придумал сегодня в комнате номер 9, заполняя бланк со словами «смертная казнь».
Жены еще не было, – наверное, не отпустили с разгрузки дров, куда ее гоняли немцы. Аверьянов-сын смотрел на отца с портрета строгими глазами; на фотографии Коляша был штатским, но отец знал, что мальчик вовсе не штатский, а служит своему народу, как и подобает мужчине его возраста в такое время.
– Вот, брат Коляша, – сказал отец портрету сына, – был и я, дружочек, кое-где. Но ничего, есть у нас порох в пороховницах…
Раздевшись и разувшись, старый бухгалтер побрился очень тупой бритвой, протер лицо остатками крема своей супруги, которым она, кстати, очень дорожила, предполагая, что крем этот «натягивает морщины», вынул из тайника за кухней чемодан и облачился в свой выходной, синего шевиота, костюм, который последний раз надевал он в суд. Бритый, в галстуке «кис-кис», с немножко «художественно» раскиданными седыми волосами, он даже себе понравился, чем-то напомнив старого артиста Маккавейского, героя-неврастеника, игравшего когда-то здесь князя Мышкина, царя Павла Первого, а потом какого-то иностранного психопата.
– Это надо же, – опять сказал Аверьянов сыну, – глазки закрыла! Так она, понимаешь ты, во всем уверена! Так она все знает! Так она в каждой анкете разбирается, дочь пролетарских родителей. А мы с тобой, понимаешь ли, потомки графа Сумарокова-Эльстона, князя Сан-Донато, а также Штюрмера…
С трудом завязав шнурки старых штиблет, Степан Наумович сунул руку в шкаф – туда, где обычно лежали носовые платки, и неожиданно нащупал пальцами бутылочку. По спине его пробежала легкая и быстрая дрожь, и он немножечко помедлил, чтобы не сразу разочароваться.
«Если одеколон даже самый дорогой – все равно выпью!» – хмурясь, твердо решил он.
Но в водочной «маленькой» было нечто лучше, чем одеколон. В бутылке был непочатый «лосьон», изготовленный супругой Аверьянова – Маргаритой Борисовной, знаменитый ее лосьон для «быстрого и эффективного открывания пор лица», как значилось в ее клеенчатой тетради, где записывала она в довоенные времена всякие новые рецепты – салатов с витаминами, печенья «минутка», сырных палочек, а также способ выведения различных пятен. Лосьон этот делался на мелко струганном хрене, и, нюхая сейчас прозрачную жидкость, старый бухгалтер вдруг вспомнил, как сам на терке в тот жаркий предвоенный вечер, обливаясь слезами, стер целую палку хрена. «Это было, когда я уже покатился по наклонной плоскости! – не без злорадства, словами сварливой жены, подумал он, выпив и нюхая корочку немецкого, нечерствеющего хлеба. – Это было уже после суда!»
Расправившись с лосьоном, Аверьянов запрятал порожнюю бутылку от греха подальше и написал следующую записку своим твердым, четким бухгалтерским почерком:
«Маргоша! У меня много дел. Приготовь наконец что-нибудь перекусить, оставь привычку не варить горячее. Это неэкономно. Степан Аверьянов».
Чувствуя себя свежим, сильным и даже молодым, Степан Наумович натянул демисезонное пальто, имеющее очень приличный вид, замотал шею шарфом и, слегка осадив к затылку и немного на ухо каракулевую, сильно траченную молью шапку-полупирожок, вышел на морозную улицу. За многие месяцы безделья, сутяжничества и склок сегодня он чувствовал себя занятым, нужным и спешащим человеком. И на душе у него было весело – первый раз с тех самых пор, как он проиграл свое дело с облоно в последней судебной инстанции. А такая «работенка», как та, которую он наметил себе на сегодня, по странным свойствам его нелегкого характера пришлась ему по душе. И запел он даже немножко, едва слышно, замурлыкал под нос:
Наливалися знамена
Кумачом последних ран.
Шли лихие эскадроны
Приамурских партизан.
Два немца, стуча подкованными сапогами по промерзшей мостовой, вынырнули ему навстречу и с изумлением прислушались – ошалел человек, поет? – но он не обратил на них решительно никакого внимания, он был очень занят сегодня и шел по делу, он спешил, чтобы управиться со всем именно нынче, а не тянуть до завтра или послезавтра, как сделали бы многие, даже из тех, кому Аглая Петровна всячески доверяла и подписывала самые лестные характеристики. Он – выгнанный ею, но вот он рискует за нее и ради нее, в то время как все скоро спать залягут, а многие залегли.
На перекрестке он остановился, вспомнив, что за ним, как ему было известно по книжкам из жизни народовольцев или большевистского подполья, или как видел он в кинокартинах, могут следить.
На морозном ветру, на сквозняках перекрестка он внимательно огляделся, обтер мокрый нос варежкой и, опять напевая, отправился дальше.
И останутся, как сказка,
Как манящие огни,
Штурмовые ночи Спасена,
Волочаевские дни…
В штиблетах, после старых, разбитых валенок, шагать Аверьянову было неловко, и вообще сегодня он несколько перенервничал и приустал, но все-таки настроение у него было хорошее и боевое, и даже более того, ему понемногу стало казаться, что он идет не затем, чтобы выполнить свое решение, а затем, чтобы выполнить поручение – ответственное, опасное и крайне сложное, но доверенное лично ему.
«А что? – рассуждал он полушепотом сам с собою, – и ничего, выполню. Ишь – фрицы гогочут. Знали бы они, зачем идет этот гражданин, знали бы! Да не узнать им, дуракам, вот в чем вся закавыка. Нет, господа „тысячелетняя империя“, не узнаете! И вы, многоуважаемая Татьяна Ефимовна, не знаете и не догадываетесь, кто к вам шествует и какой вам предстоит разговорчик…»
Бывшего завуча, а впоследствии директора школы номер шесть Окаемову старый бухгалтер не видел давненько и сейчас с трудом вспомнил постное, осуждающее выражение ее худого, костистого лица, «С этой будет нелегко, подумал он, – но я ее припугну. Я ее любым способом напугаю, а она не из храбрых. Так и будет».
– Кто там? – спросила она его за дверью.
– Один ваш старый-престарый знакомый! – ответил бухгалтер масленым голосом. – Аверьянов некто, Степан Наумович…
– Довольно поздно, – без всякой ложной любезности сказала Окаемова, но дверь все ж таки открыла.
Принят он был не то чтобы гостеприимно, но более или менее вежливо, Татьяна Ефимовна даже светила ему коптилкой, пока он раздевался, и осведомилась, как со здоровьем. Впрочем, сесть она ему не предложила, возможно потому, что в маленькой ее комнатушке везде на тряпках и старых газетах были разложены прожаренные и очищенные желуди, которые Татьяна Ефимовна вместе с какой-то пыльной и носатой старухой сортировала и упаковывала в фунтики.