Дорогой мой человек - Герман Юрий Павлович. Страница 60
– Сам. Застрелил. Этими руками.
– Подумать только, – вновь загадочно улыбаясь, произнес Ганичев. Этими руками, которые делали только добро. Столько лет добра…
– А разве то, что я убил Жовтяка, – зло? – тихо осведомился Постников, и молочно-ледяные глаза его впились в Ганичева. – Вы все еще продолжаете быть нравственным вегетарианцем? Я ведь его убил, кстати, и за наши с вами грехи тоже. Столько лет мы знали, что он подлец, и мирились с этим. Я к тому же еще верой и правдой служил ему. Помните, как ругался с нами Пров Яковлевич Полунин из-за Жовтяка и как мы – я из страха, а вы по душевной вялости – пальцем не шевельнули для того, чтобы покончить с этим негодяем…
– О мертвых или говорят хорошо, или ничего не говорят, – все еще улыбаясь, сказал Ганичев. – Разве не так?
– О мертвых либо говорят правду, либо ничего не говорят, – возразил Постников. – И выходит, что прав юноша – помните Устименку Владимира? Помните его бешеную неукротимость? Помните, как он не мог понять эту нашу общую вялость? А ведь эта наша бездейственность, извините, шкурническая бездеятельность, и родила Жовтяка в той его ипостаси, в которой он явился нам предателем и изменником. Кстати, сегодня он выдал гестаповцам Огурцова – помните, был у Устименко такой дружок, вечно во всем сомневающийся юноша? Не помните? Зубы у него такие редкие.
– А что еще сегодня было? – внимательно и остро вглядываясь в предельно измученное, костистое лицо Постникова, спросил Ганичев. – Ведь, наверное, многое случилось, иначе бы вы его не убили. То есть не нашли бы в себе сил – убить! Это, я предполагаю, очень не просто. Так вот: что же случилось?
– Многое, – ответил Иван Дмитриевич. – Я вам сейчас скажу. Но еще ко всему прочему знаете что я подумал перед самым мгновением этим?.. Я подумал: "Я тебя, Жовтяк, еще и затем сейчас уничтожу, чтобы не нашелся впоследствии умник, который бы вдруг заявил: «Вот какие профессора существуют!» – «Нет, не существуют такие профессора! – ответит человечество. – Не могут существовать, ибо „профессор“ – это не только понятие о ранге в науке, но и понятие нравственное…»
– Эк вас заносит! – усмехнулся Ганичев. – Словно вам двадцать годов. Так что же все-таки случилось?
Постников ответил далеко не сразу. И Ганичеву было заметно, как Иван Дмитриевич собирался с силами.
– Сегодня они покончат со всеми больными во всех больницах, – медленно, негромко, но очень твердо выговорил Постников, и его без того белое лицо еще более побелело. – Со всеми нашими больными во всех наших больницах. Это массовое убийство у них называется «Мрак и туман». Жовтяк знал о готовящемся преступлении и скрыл это…
Ганичев закрыл глаза.
– Запоздалый урок для нас в смысле нетерпимости к подлецам, – наконец сказал он. – И в смысле душевной лености. Попустительство и вялость привели к тому, что теперь из нас сделают мыло.
– Мыло?
– Конечно! У них ведь ничего, я слышал, не пропадает. Хорошо, что у меня нет золотых зубов. Золото они выламывают и отправляют в рейхсбанк. Черт бы их побрал. И как же с нами? Газом, что ли?
Вместо ответа Постников сунул пальцы в боковой нагрудный карман своей тужурки и достал оттуда маленькую коробочку: там в вате лежала жемчужного цвета ампула. Он поглядел ее на свет – на скудный свет розовой елочной свечки – и протянул Ганичеву.
Догадываясь, что в ампуле, Федор Владимирович спросил:
– А у вас? Вам осталось?
– У меня есть пистолет, – ответил Постников. – В нем восемь зарядов. Один я истратил на Геннадия Тарасовича, шесть я постараюсь всадить в гитлеровцев…
– Но если…
– Вероятнее всего они меня убьют, – холодно сказал Постников. – Там же, на месте.
– В таком случае – спасибо…
Он тоже разглядывал содержимое ампулы на свет.
– Что-что, а эти штуки они насобачились делать, – сказал Постников. Судя по их литературе, там целые серии экспериментов на людях. Туманно, но я понимаю…
Ему очень хотелось курить, Ганичев догадался и достал из тумбочки кисет с тертым самосадом и книжечку немецкой папиросной бумаги. Постников свернул себе козью ножку, сильно затянулся и сказал:
– Есть у писателя Леонида Андреева такой психологический рассказ под названием «Жили-были». О больнице и больных…
– Как же, помню, – вертя ампулу в пальцах, ответил Ганичев. – Отличный рассказ. А как вы думаете? Напишут когда-нибудь о нас? О таких вот часах, о том, как глупо мы ошибались, как исправляли свои ошибки, как увезли, допустим, молодого Огурцова и как он, разумеется, ничего не выболтает…
Постников вдруг зло улыбнулся:
– Написать-то напишут и печатать про это станут, только подлинного, что называется широкого успеха такая литература, я предполагаю, не получит. И не виню я читателя за желание «отдохнуть», почитывая, – сам таков. Устанешь, трудясь, ну и перелистываешь потом что-нибудь такое, где туберкулезная, но чистая душой Джесси у волн морских любила могучего, но кроткого сердцем и трудолюбивого Джона. Зачем же себя чтением «утруждать». Так и вижу, Федор Владимирович, как полеживает девица на тахте или даже на козетке, – он почему-то с необыкновенной ненавистью выговорил слово «козетка», – как полеживает да карамельки посасывает – есть ведь такие читатели, которые пирожное кушают в процессе чтения, – кушает, читает и вдруг капризным эдаким голоском: «Мама (или Юра, или Нонна), это просто немыслимо про такое читать, невозможно!» Понимаете? Ей на козетке тяжело будет читать…
– И что же? – все еще поигрывая своей ампулой, с любопытством спросил Ганичев. – Дальше как вы все это предполагаете?
– А дальше ничего, все хорошо, отлично даже. Дальше они отправятся на оперетту под названием «Тихо качайтесь, качели», где канкан, падекатр и куплеты. И там они скажут: «Вот здесь мы действительно отдыхаем». А какой-нибудь новый Адольф будет готовиться к новой войне, и именно он и станет главным проповедником всего легкого, не отяжеляющего мозги и ни для кого не обременительного. Недаром, кстати, сам фюрер поклонник именно легчайших жанров, и недаром человечество так истерически развлекалось и отвлекалось все предвоенные годы…
– Я, между прочим, тоже легкие жанры люблю и почитаю, – сказал Ганичев, – а когда жилы тянут – не выношу. Так что тут вы, Иван Дмитриевич, сильно преувеличиваете. Но разумеется, хорошо, чтобы человечество с его легкомыслием извлекло бы из сей басни мораль. Между прочим, сколько времени?
– Одиннадцать! – после паузы ответил Постников.
– Однако! – словно куда-то опаздывая, произнес Ганичев. – Ну ладно, Иван Дмитриевич, вы идите, я один управлюсь. Моей вдове, сделайте одолжение, передайте…
– Не смогу, – поднимаясь, сказал Постников. – Да и не надо, право, ничего…
Крепко сжав зубы, он протянул Ганичеву руку. Тот, переложив ампулу из правой в левую, ответил на пожатие без всякого значения, спокойно, только улыбка у него сделалась неверная, дрожащая.
– И знаете еще что? – спросил он вдруг. – Знаете? Я когда-то утверждал, что презрение есть ненависть в состоянии покоя. Какое отвратительное заблуждение, вообще, состояние покоя, не правда ли?
– Этот самый Устименко косматый всегда орал: «…и вечный бой, покой нам только снится», – с легкой и печальной улыбкой произнес Постников. Помните?
– Что-то помню… – ответил Ганичев.
И, помахав Постникову, который был уже в дверях, он сказал, словно пароль:
– Значит, «и вечный бой»?
– Прощайте! – сказал Постников.
– Прощайте, Иван Дмитриевич…
Постников вышел, расправил дрожащими пальцами кончики усов, остановил няньку и строго сказал ей, чтобы профессора Ганичева не беспокоить, он наконец уснул. Потом спустился вниз, запер заиндевелую парадную дверь на крюк и на засов и, не велев дежурной никому без него открывать, вернулся к буржуйке, где его больные коротали тоскливый вечер. Ему уступили низенькую табуреточку, и мальчик Женя Ладыжников с саркомой плеча, веснушчатый, с носом пуговицей – мальчик, за жизнь которого он столько времени безнадежно бился и который через час станет трупом, вдруг шепотом спросил: