Дорогой мой человек - Герман Юрий Павлович. Страница 90
Смахнув крошки с широченной груди дяди Коли, Лена ушла за вторым, а дядя Коля сказал:
– Ребятишка, а интереснее, чем кино. Придет да застрекочет – и на душе потише. Ее у нас «живая газета» прозвали. Это она при вас тихая, а с нами – ну что вы! Пулемет!
А поздним вечером Устименко учинил разнос всему личному составу медсанбата 126, который имел теперь права госпиталя, завоеванные Ашхен Ованесовной тогда, когда она командовала тут, в скалах, и который теперь, по словам Володи, «опустился», «развалился», «заелся» и представлял собой не что иное, как «сборище лениво думающих или вовсе не думающих малых и больших начальников и их подчиненных, желающих непременно тоже быть начальниками».
Покуда он говорил свою речь, Митяшин написал ему записку: «На завтра намечаем партийное собрание, будем вас принимать в партию». Володя прочитал. Митяшин в это время глядел на него выжидательно. Володя сразу понял Митяшина, а тот по внезапному блеску Володиных зрачков тоже понял, что допустил непоправимую ошибку, накропав это предупреждение: именно сейчас-то Устименко, закусив, что называется, удила, займется порчей отношений…
И неглупый Митяшин не ошибся.
Уж что-что, а портить отношения Устименко умел. Первый же удар он нанес самому тишайшему и никак не ожидавшему этого удара Митяшину. Почему вышел из строя движок электростанции, да вышел так, что и по сей день не отремонтирован? Интересно, чье это заведование? И как случилось, что Митяшин, «проболтавшись» несколько суток в управлении тыла и даже проникнув к самому генералу, ни словом не обмолвился об аварии? Не хотел получить взыскание? Ну, а каково работать в операционной, когда там лампочки горят вполнакала и, оперируя, хирурги все время нервничают, что останутся и вовсе без света? Это, товарищ Митяшин, быть может, способствует успеху дела? «Споспешествует?» – как выразился Володя, вспомнив Полунина и его лексикон. Или они тут забыли, что война продолжается?
Митяшин заморгал, попросил слово для справки.
Устименко ему не дал. Следующий удар он нанес Каролине Яновне сестре-хозяйке, которая с самого начала собрания места себе не находила, так как заметила на столе рядом с майором Устименкой закрытый котелок и догадалась, что в этом котелке.
«Когда он успел только – проклятый – проскочить в кухню? – спрашивала себя Каролина Яновна, пропуская мимо ушей разнос Митяшина. – Когда он только просунулся туда, проныра, ни дна ему, ни покрышки! Ведь я почти-то и не уходила, только на часок, не более, – соснуть, да и кок мне ничего не докладывал! Ну погоди же, кок!»
А кок хитренько улыбался: его дело правое, у него и свидетели имеются дежурные по кухне, несчастье же с каждым может случиться, ну подгорел супешник, мало ли, так ведь предупреждение было сестре-хозяйке? Пусть рискнет отмежеваться! И про то, как, сняв пробу, она приказала только для врачей еще один суп сварить, а в подгорелый лаврового листу кинуть, – он и про это доложит. Пусть на губу отправит, но и чертовой Каролишке несдобровать. Уж этот припечатает, уж обласкает. С этим сама Ашхен ангелом покажется!
И Володя припечатал и обласкал. Суп пробовали все врачи, а Митяшину приказано было попробовать. И Каролина тоже попробовала суп, и кок, сделав оскорбленную мину, похлебал своего супу.
– Вера Николаевна, – повернулся вдруг Володя к Вересовой, – сегодня снимать пробу обязаны были вы?
– Я, товарищ майор, – весело и спокойно подтвердила она. – Мне принесли в землянку обед, я и попробовала…
Смеющимися глазами она обвела собравшихся и добавила:
– Так же часто делается, и повсеместно…
Многие засмеялись, но Устименко не улыбнулся.
А Митяшин стал еще печальнее. Он больше других знал и понимал нового начальника и угадывал, чем все это кончится.
После истории с супом Устименко приказал непротивленцу – санитару Палкину – «дать подробные объяснения по известному ему делу». Гришка Распутин, у которого был нынче такой вид, будто Пуришкевич с Юсуповым его уже убили, он немножко полежал в земле и явился в медсанбат 126, поднялся со скамьи и стал хватать ртом воздух, изображая болезнь.
– Сердечную недостаточность представляет, – брезгливо сказал Митяшин. Наловчился, прямо артист…
– Мы ждем, Палкин! – произнес Устименко.
И Гришка Распутин стал торопливо рассказывать, как крал консервы. Он рассказывал подробно и при этом доверительно улыбался, словно все те, кто тут собрался, были если не его соучастниками, то такими людьми, которые не могут его не понять, потому что они ведь тоже люди со всеми свойственными людям недостатками. Говорил и спрашивал быстро: «Не правда ли?», «Ежели что плохо лежит, то и не так уж грех велик?», «Виноват-то разве я? Искушение виновато и тот, кто об этом искушении не подумал, разве нет?» Все молчали, никто не глядел на Палкина-Распутина, у всех было тяжело на сердце, всем было тошно и стыдно. И оттого, что Палкин воровал казенное добро уже давно и многие об этом догадывались, но молчали из глупой брезгливости, и потому, что он не рассказал все, как было по правде, а словно бы своими вопросами нащупывал, как и что говорить, и еще оттого, что многим из здесь присутствующих он оказывал всякие мелкие, не совсем законные услуги, – доктора, санитары, сестры, нянечки мучились и хотели только одного: чтобы это все поскорее кончилось. Но Устименко, который, видимо, и сам мучился не меньше других, не позволил ничего, как говорится, обойти молчанием в этой истории, и вышло так, что даже Каролине Яновне пришлось подняться с места и подробно объяснить одну комбинацию, на которую намекнул уже показавший свои клыки непротивленец Палкин. Погодя поднялась со своего места, у самого входа в столовую, тихая и часто краснеющая сестра Кондошина и неожиданно громким голосом быстро заговорила:
– Правильно сделал товарищ майор, что вскрыл этот гнойник. Я давно знаю Владимира Афанасьевича, он сам больше всех переживает. И я должна сказать, я обязана, и пусть все скажут…
Она помолчала, собираясь с силами, доброе лицо ее совсем побледнело, потом она нелепо всплеснула руками и воскликнула:
– Как же получилось? Я, член партии с двадцать четвертого года, тоже, выходит, наших раненых обкрадывала? За краденые консервы я этому гаду водку дала, а консервы в посылке отправила. Значит, я вместе с ним? Но ведь я же не знала! Ведь разве ж я думала?
– Думали, сестра Кондошина, – негромко прервал ее Устименко. – Чего уж там! Неясно, нечетко, но думали: откуда у Палкина эти большие банки консервов? Ведь не могло же это вам не прийти в голову…
После Кондошиной говорила Нора Ярцева, ей было жалко Палкина, и она сказала, что, может быть, следует решать этот вопрос по-доброму, хоть, конечно, эта история и противная. Имеет ли смысл позориться перед всем флотом, перед санитарным управлением, перед большим начальством? Голос Норы вздрагивал, и всем было понятно, как ей стыдно за доброе, не запятнанное до сих пор имя медсанбата, как ей больно, что и на старух падет часть вины за давно ворующего Палкина, как горько ей, что теперь раненые будут говорить: лечат у них ничего, да вот харчи воруют, спасения нет…
Капитан Шапиро тоже поддержал Ярцеву, и к нему, по-прежнему весело блестя глазами, присоединилась Вересова. Она была «целиком за доброту». Конечно, Палкина следует наказать, но только не вынося сора из избы. Ведь все равно теперь пропавшее не вернуть!
Вера Николаевна говорила так искренне, так доброжелательно и так откровенно, что ей, в первый раз за этот вечер, даже похлопали, и довольно громко. Володю же слушали сдержанно, даже угрюмо. Но он знал, что так будет, и шел на это, когда начал свою короткую речь.
– Доброта бывает разная, – сказал он, обводя пристальным и упрямым взглядом собрание. – И мы, медики, разбираемся в этом не хуже, а лучше людей иных профессий. Разве желает зла бабушка внучонку, когда, не понимая, что такое «острый живот», кладет ребенку грелку, предопределяя роковой исход? И разве не добр тот юный, неопытный, непрофессиональный хирург, который, вняв просьбам раненого, сохраняет ему, допустим, некротизированную ногу, а потом теряет человеческую жизнь? О Палкине я не спорю, история с ним мне ясна, тут я приму решение как командир. Речь идет о другом: о том, как нам жить и работать дальше. Быть добренькими? Простить добрую Веру Николаевну Вересову за то, что она, пренебрегая своим воинским долгом, своей честью врача – не глядите на меня так укоризненно, капитан Шапиро, эти слова относятся не только к переднему краю, а и к нам в равной мере, – так вот, простить за то, что она съела вкусный, специально ей предназначенный суп, а раненые свою подгорелую баланду вылили? К этому вы ведете, товарищи? Этого хотите? Или товарища Митяшина погладить по головке за то, что он, видите ли, «забыл» в управлении тыла поднять вопрос о движке? Ну, а если у меня сегодня ночью погаснет свет в подземной хирургии, тогда как? Ждать ваших керосиновых ламп? А в каком они у вас состоянии – лампы? Что ж, я смотрел, знакомился! В препаршивом состоянии! Ну, а в темноте-то оперировать – еще наука не дошла. Значит, быть к Митяшину добреньким, а к тому солдату Иванову или Петрову, которого мне в операционную принесут, – каким быть? Подскажите, добренькие! Научите!