Один год - Герман Юрий Павлович. Страница 108

И улыбался кисло: ну, станет он шофером хорошего класса, – есть от чего с ума сходить!

Никогда теперь не был он уверен в том, что Клавдия не изменяет ему. Отчего бы, собственно, не изменять? Почему? Все люди на земле лучше, чем он, вор, непутевый бродяга, психопат и бездельник. Зачем он ей? Ей дядя нужен наподобие Гофмана, специалист, серьезный человек, член профессионального союза с вовремя уплаченными взносами. Небось у Гофмана целый бумажник напихан справками! Наверное, он трудовой список имеет какой полагается. А у Жмакина что? Чужая койка в бывшей православной часовне?

И она, с его, Жмакина, ребенком, будет жить с Гофманом, будет женой Гофмана, и в паспорте ее зачеркнут фамилию Корчмаренко и напишут Гофман, Клавка Гофман.

Тряся головой, он вскочил, накинул пальто и вышел на крыльцо часовни.

Какое утро сияющее и великолепное наступало! Куда делись тучи, сырость, мозглятина! Какой удивительно прозрачный и чистый начинался день! Как хорошо и остро попахивало бензином на огромном дворе автобазы! Как равно, в струнку стояли зеленые грузовики! И какое солнце взошло!

«Ладно, ничего, – думал он, вздрагивая от утренней сырости, – найдем и мы себе под пару. Наслаждайтесь, любите! Мы тоже не шилом шиты, не лыком строчены. Насладимся любовью за ваше здоровье. Будет и наша жизнь в цветах и огнях. Оставайтесь с товарищем Гофманом, желаю счастья. Но когда Жмакин станет человеком – извините тогда. Вы тут ни при чем. Не для вас он перековывался из жуликов, не для вас он мозолил свои руки, не для вас он мучился и страдал. Черт с вами».

А он действительно мучился и страдал. Не привыкший к труду, раздражительный и нетерпимый, он вызывал в людях неприятное чувство к себе, и его сторонились, едва поговорив с ним. Злой на язык, самолюбивый, он никому не давал спуску, задирал всех, все делал сам, никого ни о чем не спрашивал, и если говорил спасибо, то как бы посмеиваясь, – говорил так, что уж лучше бы не говорил вовсе. Даже покорный и скромный Геннадий раздражал его. Он видел в нем не просто безобидного курносого и мечтательного парня, а соглядатая, кем-то к нему подосланного и подчинившегося Жмакину только внешне, потому что иначе кашу не сваришь. Это и в самом деле было так: Гена хитрил со Жмакиным по совету Пилипчука.

– А ты, – сказал Геннадию директор, – с ним осторожненько. Станет человеком, обломается. Это пока он такой индивидуальный господин.

И Гена действовал осторожненько, но Жмакин был хитрее его и скоро раскусил дело. А раскусив, понял, что Гена сам по себе, и что вовсе Жмакин им не командует, и что как раз в подчиненном якобы Генином положении – сила Генки.

«Все воспитывают, – со злобной тоской думал Жмакин, – все с подходцем, ни одного человека попросту нету…»

И не везло ему, с его точки зрения, просто редкостно.

Например, как было бы хорошо попасть в армию. Попахивало войной. Фашистская Германия напала на Польшу. Несколько шоферов из автобазы получили повестки явиться в военкомат. Для Жмакина такая повестка была бы спасением. Уж он бы показал себя, случись какая-либо заваруха. Но повестку получить он не мог, потому что не было у него ни паспорта, ни военного билета. А дело явно шло к войне, и Никанор Никитич это подтверждал. Вдвоем они внимательно читали газеты и поносили президента панской Польши Мосьцицкого за его нерешительность. Узнав о том, что польское золото вывезено в Лондон, Жмакин сказал со свойственным ему апломбом:

– Это первое дело – золотишко утащить. На черный день. Будет там пан Мосьцицкий жареных курок кушать, а остальные подыхай…

– Почему именно курок? – удивился Головин.

Алексей не ответил – читал сообщение ТАСС насчет призыва в Красную Армию нескольких возрастов.

– Пожалуйста, – сказал он, – Украина, Белоруссия, Ленинград, Москва, Калинин, Орел – призывы, а я должен тут гнить. И не возражайте, Никанор Никитич, я-то знаю, как через армию можно в люди выйти, не то что на нашей автобазе…

Вечером он спросил у Геннадия:

– А почему это тебя в армию, между прочим, не берут? Молодой, здоровый, вполне можешь послужить родине. Может, белые пятна в биографии имеются?

– Как дам! – замахнувшись, но без злобы ответил Генка…

Несколько раз Алексей собирался пожаловаться Лапшину, но понимал, что это ни к чему не приведет. И тосковал…

Однажды, возвращаясь домой с одинокой и унылой прогулки, Жмакин на Петроградской обогнал черненькую Любку. Люба плелась, позевывая, с сумочкой в обнаженной руке, в светлом платье, несмотря на прохладный вечер, простоволосая. Было в ней что-то испуганное и жалкое, и, вероятно, оттого, что она показалась ему жалкой, он вдруг почувствовал себя таким одиноким, заброшенным и никому не нужным, что с неожиданной для себя лаской в голосе окликнул ее и взял под руку.

– Вот так встреча! – обрадовалась она. – Прямо как в кино. Верно? А вы и не Альберт вовсе! Вы как раз именно Алексей Жмакин…

– Я – Альберт-Мария-Густав-Федот Жмакин! – сказал он, и оба засмеялись.

Люба шла от подруги, у которой было заночевала, но, по ее словам, ребята начали там безобразничать, и она решила уйти.

От нее пахло вином, и чем дальше они шли, тем больше и острее Жмакин испытывал то чувство, которое прежде, до Клавдии, испытывал всегда к женщинам: чувство презрительной и брезгливой жадности. Он вел ее под руку, она опиралась на него, он слышал, как пахнет от нее пудрой и вином, прижимал ее голую руку к себе и испытывал тяжелое раздражение оттого, что не обогнал ее, а идет с нею, и оттого, что Клавдия бросила его, и оттого, что он одинок, заброшен и несчастен. «На! – думал он. – Гляди со своим Гофманом! Плевал я! Вы там, мы тут! Без вас обойдемся. Во, чем нам плохо? Раз, два – и в дамки!»

И, заглядывая Любе в глаза, он запел нарочно те лживые и паршивенькие слова, которые пел когда-то давно, в одну из самых отвратительных минут своей жизни:

Рви цветы,
Пока цветут
Златые дни.
Не сорвешь,
Так сам поймешь —
Увянут ведь они.

Люба смеялась, а он, близко наклоняясь к ее миловидному круглому лицу, спрашивал:

– Правильно? А, детка? Верно я говорю?

У Народного дома они сели на лавку. Жмакин замолчал и подсунул свою руку под спину Любы.

– Не щекотать, – строго сказала она, и оба они тотчас же сделали такой вид, что пробуют, кто из них боится щекотки.

Немного поговорили о гараже, о том, что он «растет», потом Люба сказала, что ей надоело жить без красок.

– Жизнь должна быть красочная, – говорила она, слегка поднимая ноги и щелкая в воздухе каблуками. – Мне, Алеша, охота чего-то необыкновенного, жуткого и захватывающего.

– Например? – спросил он.

– Например, если война, то чтобы не находиться в глубоком тылу, а реализовать свои знания.

– Какие такие вдруг знания?

– А такие! Я на МПВО закончила. И я смелая девчушка, ничего не побоюсь.

Жмакин слушал сжав зубы, втягивая ноздрями запах пудры. «Она смелая девчушка, – думал он сердито и добродушно, – она ничего не побоится. Скажи пожалуйста».

– Ну а, например, что такое война, ты знаешь? – осведомился он насмешливо.

Люба не ответила, напевала себе под нос. Положенный срок прошел. Все вокруг было как полагается или почти как полагается. И теплая осенняя ночь, и звуки духового оркестра где-то неподалеку, наверное в саду Народного дома, и парочки, целующиеся на скамьях, и даже то, что Жмакин отдал свой пиджак Любе (на всех соседних скамьях мужчины были без пиджаков), – все было как полагается, но в то же время не совсем так…

Что-то Жмакина неприятно тревожило, более того – угнетало.

Раньше он бы подумал, что опасается встречи с Бочковым, или с Митрохиным, или с Окошкиным, или с самим Иваном Михайловичем.

Но теперь он их не боялся.

Так в чем же дело?

Нет, ему нечего бояться!