Один год - Герман Юрий Павлович. Страница 113

Вошла Клавдия. Лицо у него было каменное. Она поглядела на него, на телеграммы и вспыхнула. Никогда он не видел таких глаз, такого чистого и в то же время смущенного взгляда.

– Это что? – спросил он и постучал пальцем по столу.

– Ничего, – сказала она.

– Это что такое? – опять громче спросил он.

– Дурной, – сказала она и, глядя ему в глаза, добавила: – Это я сама писала.

– Как сама?

– А сама, – сказала она, – не понимаешь? Сама. Чтоб они все не думали, будто ты меня бросил. Я ж знаю, что ты не бросил, – быстро сказала она, – я-то знаю, а они не знают. И еще я знаю, что ты, кабы догадался, такие телеграммы обязательно бы посылал. Или нет?

Румянец проступил на его щеках.

– Да или нет?

– Я не знаю, – сказал он.

– А я знаю, – ответила она, – я все знаю. И когда я, бывало, помню, все про тебя думала, так читала эти телеграммы…

Он молчал, опустив глаза.

– Пойдем, – сказала она и взяла его за руку. – Идем, там картошка поспела.

И они пошли в столовую, где вроде ничего не изменилось, но в общем изменилось все. Как будто бы так же, как тогда, зимой, лилась густая музыка из приемника, но почему-то все было немножко иначе. Жмакин посмотрел на приемник внимательно – нет, это был тот же приемник и стоял на том же месте. Женька, совершенно как в ту пору, размешивал какую-то дрянь в пробирке – занимался опытами по руководству «Начинающий химик», но и опыты выглядели иначе. На том же самом стуле с газетой в руке сидел Корчмаренко, но выглядело это не так, как раньше.

«Ах, вот оно что! – внезапно догадался Жмакин. – Я не боюсь больше! Я теперь ничего не боюсь, вот в чем все дело!»

Еще раз Балага

К ужину подавали рассыпчатый отварной картофель в чугунке, сельдь, залитую прозрачным подсолнечным маслом и засыпанную луком, и для желающих водку в тяжелом старинном графине. Старик Корчмаренко со значительным видом налил сначала себе, потом Жмакину, потом вопросительно взглянул на Федю Гофмана. Не отрываясь от газеты, Федя Гофман накрыл свою рюмку ладонью.

– Читатель, – сказал Корчмаренко.

Женька влюбленными глазами разглядывал Жмакина. Окна были открыты настежь, – в комнату с воли вливался сырой вечерний воздух. Протяжно и печально замычала в переулке корова. Гукнул паровоз. Старуха с хлопотливой миной на лице подкладывала Жмакину побольше картошки. Все молчали. Федя Гофман стеснял и Клавдию и Жмакина, может быть безотчетно он стеснял и других. На лице у него было написано недоброжелательство, а встретившись нечаянно глазами со Жмакиным, он покраснел пятнами и на висках у него выступил пот.

– Ну что ж, – сказал Корчмаренко, – выпьем по второй.

– Можно, – сказал Жмакин.

С третьей рюмки он на мгновение захмелел и сказал в спину уходившему Феде Гофману:

– А вы на земле проживете, как черви слепые живут, ни сказок о вас не расскажут, ни песен о вас не споют.

Федя дернул плечами и скрылся, а Корчмаренко спросил:

– Чего это случилось, а?

– У нее спросите, – ответил Жмакин, кивнув на Клавдию. – Она знает.

– Ладно, – сказал Корчмаренко, – потом на крылечке отдохнем.

Клавдия ушла к дочке, Женьку услали спать, а двое мужчин вышли на крыльцо курить табак. Корчмаренко молчал, пуская дым к светлому небу. Жмакин подозвал Кабыздоха и почесал ему за ухом. В соседних домах уже не было света, все тише и тише становилось в поселке, только собаки порою побрехивали да гукали на Приморке паровозы.

– Но, Жмакин? – спросил наконец Корчмаренко неуверенным голосом.

– Чего – но? – отозвался Алексей.

– Как вообще дела?

– Да никак, – сказал Жмакин, – в правительство пока что меня не выдвинули. На сегодняшний день.

– А я думал, выдвинули, – сказал Корчмаренко. – Незадача!

– То-то, что нет, – подтвердил Жмакин. – Нет и нет!

Помолчали.

Корчмаренко притворно зевнул.

– Спать, что ли, пойти, – ненатурально предложил он.

– Можно и спать, – согласился Алексей.

– Ой, Жмакин, – кашляя, сказал Корчмаренко, – не выводи меня из себя.

– Да ну там, – усмехнулся Жмакин, – как это я вас вывожу?

– Воруешь?

– Нет.

– Работаешь?

– Да.

– Хорошо работаешь?

– А зачем хорошо работать? – понемножку раздражаясь, сказал Жмакин. – Это нигде не написано, что надо хорошо работать.

– Значит, филонишь?

– Филоню. Вы же знаете, какой я несерьезный человек!

Молча и быстро они поглядели друг на друга.

– У, подлюга, – жалобно сказал Корчмаренко.

Жмакин рассмеялся, отпихнул от себя собаку и встал.

– Если я такой уж распоследний негодяй, – щурясь на Корчмаренко, сказал он, – если я, по вашему мировоззрению, только и могу, что филонить, то зачем вы все коллективно за меня поручились и к самому товарищу Лапшину ходили? Думаете, Жмакин не знает? Жмакин на большие километры под землей видит – вот какой он человек, этот самый Жмакин.

– Ишь! – сказал Корчмаренко.

– За ваши поручительства я, конечно, благодарен, – продолжал Алексей, – но они ни к чему. Я сам кое-что из себя представляю. И если я поддался на уговоры товарища Лапшина и дал слово перекрестить – значит, все, амба!

Корчмаренко опять удивился или сделал вид, что удивился.

– Но?

– Точно! Вы мою жизнь не знаете и не дай бог вам узнать!

– Здорово героическая?

Наконец Жмакин понял, что Корчмаренко его дурачит, рассердился, сухо попрощался и ушел.

Клавдия уже лежала в постели, когда он вернулся. Снял башмаки, пиджак, аккуратно развесил на спинке стула и спросил у Клавдии, как ей показался Иван Михайлович Лапшин.

– Замечательный товарищ, – сказала Клавдия. – Очень даже хороший.

– Все мы хорошие для себя, – сказал Жмакин. – Я для себя, например, самый лучший.

– Вот и неправда, – не согласилась Клавдия, – ты для себя самый худший, а не самый лучший.

Он подумал и согласился.

В пять часов утра он, оставив ее спящей, уехал в город, сгонял в автобазовский душ и, не позавтракав (не на что было), погнал машину на бойню. Дождь сек в смотровое стекло, хотелось есть, и неинтересно вдруг до одури стало слушать рассуждения грузчика Вереи насчет того, как он отрежет «кусманчик» баранинки и отдаст его на кухню тете Тасе сжарить к обеду.

– С чесночком… Понятно? – говорил Верея и причмокивал толстыми губами. – С чесночком и с перчиком. Это, брат, не нарпитовский гуляш – кусманчик килограмма на полтора.

– Ты, Верея, слышал, что я сидел? – спросил, лихо вертя баранку, Алексей.

– Мало чего люди болтают…

– А за что сидел – слышал?

Грузчик покосился на Жмакина. Что-то в жмакинском тоне ему не понравилось.

– Не слышал? Так я тебе скажу: упер у меня напарник мой, грузчик, ящик макарон «экстра». Я его пером и кончил.

– Каким таким пером? – блеющим голосом осведомился Верея.

– Это у нас, у кровавых бандитов, нож так называется, которым мы людей режем. Так вот именно за это я срок получил – все-таки убивать, конечно, некрасиво, неэтично вернее, а теперь я выпущен и получаю чистый паспорт.

– Так, господи, мяса ж кусманчик – никто не обеднеет!

– Я это не люблю! – коротко сказал Жмакин и расстроился: у Вереи он хотел стрельнуть хоть пятерку до получки, теперь из этого, конечно, ничего не получится.

Покуда принимали машину, Алексей дремал за рулем. В кабину заглянула Люба, спросила:

– Чего это вы, Алеша, такие нынче тихие?

– Одолжи пятерку! – строго велел Жмакин. – Я получку обронил…

Люба ахнула и одолжила. Жмакин, кряхтя, отправился в столовую, съел три разных супа, купил штучных папирос и отворил дверь в часовню. Здесь Пилипчук и Никанор Никитич пили чай и играли в домино – забивали козла. Вежливо поздоровавшись, Алексей улегся на своей раскладушке в алтаре и сразу же задремал.

– Тебе письмо, Алеша, – сказал, покашливая, директор, – я за тебя расписался.

Жмакин вышел, шлепая босыми ногами. Пилипчук протянул ему большой твердый конверт со штампами и наклейками. Сделав непринужденное лицо, Жмакин вскрыл конверт и вынул оттуда несколько бумаг, сколотых булавкой. Бумаги были твердые, толстые, аккуратные, и на всех были фиолетовые печати и значительные подписи с энергическими росчерками и хвостами. От волнения у Жмакина тряслись руки и глаза бестолково косили, так что он толком ничего не мог разобрать и разобрал только одни штампы и подпись прокурора республики. На другой бумаге сообщалось решение Верховного суда и было слово «отклонить», и Жмакин сразу же помертвел и выругался в бога и в веру, но Пилипчук взял у него из рук бумаги и мерным голосом все растолковал ему.