Один год - Герман Юрий Павлович. Страница 27
– Я божья коровка, – сказал он, жуя, – я брат, ищу, как бы потише сдохнуть. Пять лет в лагерях отстукал, выпустили ввиду старости. Вот хожу – прошу. Лешка Жмакин пятачок дал, я не обижаюсь. И копейку возьму. Мне что!
– А Ванька-сапог? – спросил Жмакин.
– За Ваньку не знаю. То ли ворует, то ли сидит.
– А Свиристок?
– Свиристок кончился.
– Как кончился?
– Нет такового больше.
– Убили?
– Зачем убили. Вышел наш Свиристок на правильную дорогу жизни. Женился, слышно, ребенка заимел, семья, все нормально.
– Ссучился?
– Отстал ты, Псих, от быстротекущих дней. Бывший Свиристок теперь называется по фамилии Сдобников, имеет паспорт, постоянную прописку и снятие судимости.
– Давай выпьем, – с завистливой тоской в голосе сказал Жмакин, – давай, старик, пропустим по чарочке, чтоб им всем легко в аду пеклось…
– И без нас испекутся, а мне пить нельзя по болезни. Почками болею.
– Бережешься, значит?
– Берегусь…
Жмакин выпил один и задумался. Свиристок, он же Женька Сдобников, представился ему таким, каким он видел его в последний раз на гулянке – в стального цвета тройке, выпивший, с колодой карт в руках, – он тогда показывал фокусы, а теперь женатик! Что же это делается и как это все понять?
– Закажи мне еще биточки! – попросил Балага. – Накушаюсь на твои неправедные деньги.
Алексей заказал. На улице уже горели фонари.
– А ты никак сорвался?
– Ага! – ответил Жмакин, глядя в окно.
– Издалека?
– Хватит.
– Рожу на ходу поморозил?
– Заметно?
– Кто понимает – тому заметно. Слышишь, Лешка, – сказал вдруг старик, – бросай ремесло. Пропадешь.
Балага наклонился к нему через стол, быстро жуя, посоветовал:
– На пустяках пропадешь! Как перед истинным говорю! Или большое дело делать и надолго заховаться, или завязывать.
– На какое это – на большое? – щуря зеленые, опасные глаза, осведомился Алексей. – Как Матрос с Ожогиным?
Но Балага уже испугался:
– Шутю, шутю! – скороговоркой, быстро моргая, заговорил он. – Шутю, Алешенька. Разве я тебя, деточка, не знаю? Разве ты мараться станешь? Это я шутю и тебя подлавливаю – какой ты нынче сделался. А ежели по чести хочешь знать, что старичок про тебя думает, – так иди работать. Нету больше твоего ремесла. За кассира, за банк – высшая мера. Расстреляют, а жизнь молодая! Да и с кем работать нынче, Лешечка?
– Что ж, жуликов нет?
– Есть, отчего же нет, сегодня начал работать, а завтра его посадили. Сморкачи, хулиганы, а не жулики. Один будешь, Лешка, баба продаст, все продадут. И дрожать будешь как собака, веселья нету, малины нету, дружков-корешков нету, в ресторанчик тоже не пойдешь, выпьешь под воротами – вот и вся радость. И так-то, пьяненький, от отчаянной жизни пойдешь глушить кассира – и точка. Налево.
– Брешешь, Балага, – сказал Жмакин, слегавился, старый черт!
– Чего мне брехать из могилы-то, – усмехнулся Балага, – только мне виднее, всего и делов.
– Что же делать? – спросил Алексей.
– Иди к Лапшину, винись.
– А дальше?
– Поедешь в лагеря – копать.
– Это медведь поедет копать, – сказал Жмакин, – я не поеду. На мой век дураков хватит, будьте покойны.
– Это чтобы по карманам лазить? Хватит. Да какая радость-то? Все равно лагеря.
– Убегу.
– Куда?
– Сюда.
– Опять посадят.
– И опять убегу.
– Дальше Советского Союза не убежишь, вернут в лагеря и будешь работать или сдохнешь, дурак ты!
– Не буду работать.
– Почему?
– А почему ты не работал?
Балага усмехнулся:
– Зачем же мне было работать, Лешенька?
– Может, ты в комсомол вступил? – спросил Жмакин. – Или в юные пионеры? Или в октябрята? Что-то я тебя, старичок, никак не разберу…
– А чего меня разбирать, когда я шутю! – дробно засмеялся Балага. – Я, Леша, старичок веселый, болтунишка, мне с человеком посмеяться – лучше не надо удовольствия. Дай-ка, сынок, денежку мне, я и пойду…
– Сколько ж тебе дать?
– Сколько не жалко.
– Мне ничего не жалко, – вглядываясь в опухшее лицо Балаги, сказал Алексей серьезно. – Мне и тебя не жалко, а потому денег я тебе не дам. Пожрал и беги, старая холера, хватит, заработал с меня…
– Чего же я заработал, – захныкал Балага, – супу да биточки всего заработка?
Жмакин, прищурившись, глядел на Балагу.
– А ты цыпленочек, я примечаю, – сказал Балага. – Ох, сынок, допрыгаешься с твоим карактером…
– Иди! «Карактер»!
Балага пошел, прихрамывая, оглядываясь. Алексей выпил еще стопку и обогнал Балагу на лестнице: чтобы чего неожиданного не приключилось, выходить лучше было первым. И что его тянет все время черту в зубы? Впрочем, наплевать! Не попался у Нонки, не попадется и здесь! Уж если от самого Лапшина ушел на площади, от дверей розыска, – значит, не скоро его возьмут. Значит, судьба!
Балашова
Его разбудила Патрикеевна – нужны были деньги на рынок. Иван Михайлович долго ничего не понимал, потом рассердился:
– Поди ты, ей-богу! Откуда у меня деньги перед получкой? Рождение праздновали, коньяки эти, черт бы их подрал…
– И не коньяки, а Василию вы давеча под предлогом его сестры сотню отвалили! – перебила Патрикеевна. – Я тоже, между прочим, не слепая.
– Между прочим, это мое дело – кому я деньги одалживаю! – вконец рассвирепел Лапшин.
Патрикеевна постояла, помолчала. Лапшин сопел, глядя в потолок.
– Я на свои куплю, – торжественным голосом произнесла Патрикеевна, – только вы запомните.
Наконец она ушла. Лапшин поднялся, включил чайник и отправился под душ.
– Вставай, Васюта, – сказал он, вернувшись, – пора! Царство небесное проспишь.
И уселся пить чай. Окошкин долго охал, потягивался, даже сказал, что ночью у него «в сердце были острые перебои».
– Смотри-ка! – удивился Иван Михайлович. – А спал – хоть из пушки пали.
– Это от слабости. Ужасная у меня слабость, Иван Михайлович, прямо-таки до смешного…
– Это верно, что до смешного! – подтвердил Лапшин.
– Но на работу я пойду!
– А что, – спокойно согласился Иван Михайлович. – Конечно, можешь работать.
Окошкин ненадолго обиделся. Он думал, что Лапшин удивится его мужеству или похвалит, а тот допил чай, натянул сапоги и велел Василию поторапливаться.
– Может, машину вызовем? – томным голосом осведомился Окошкин. – Я все-таки…
Машину не вызвали.
В Управлении, едва Лапшин снял шинель, к нему в кабинет влетел Окошкин в сообщил:
– Жмакин сорвался, Иван Михайлович.
– Да что ты?
– В Ленинграде он.
– Ты думаешь? – спросил Лапшин.
– Точно! – воскликнул Окошкин. – Его брать надо.
– Ну и бери. Кстати, как там Тамаркин – дружок твой? Все в порядке?
Окошкин скис. Лапшину привели дядю Паву – степенного, очень красивого конокрада. Покашляв в ладонь, дядя Пава сел на стул и положил большие, в крупных узлах вен, руки на колени. «Такой и задавить может своими ручищами, – подумал Иван Михайлович, – только попадись на дорожке». Когда Лапшин взглянул ему в глаза, тот почтительно произнес:
– Здравия желаем, гражданин начальник.
– Здравствуйте, – ответил Лапшин. – Что имеете добавить к показаниям?
– А никаких показаниев и не было! – произнес дядя Пава лениво. – Которое у вас написано – все вранье. В расстройстве был за несправедливость и наговорил невесть чего.
Злобно-лукавые его глаза внезапно погасли, сделались мутными. Он пригладил большой ладонью синие, с цыганскими кольцами, кудри и потупился.
Лапшин молча перелистывал дело Шкаденкова.
– Везде ваши подписи…
– Мало ли…
– Но это вы подписывали.
– Хотел – подписывал, не хочу – говорю, не подписывал. Плевал я на вас, гражданин начальничек.
Он с хрустом почесал седеющую бороду и значительно произнес:
– Торопиться нам некуда, куды вы меня направляете – не опоздаем. Там завсегда место найдется – хушь нынче, хушь завтра. Назад не вернут. А тут все ж в окошко взглянуть можно. Хоть и в крупную клетку небо, а все ж небо, облачка в небе плывут…