Один год - Герман Юрий Павлович. Страница 28

Иван Михайлович молчал. Его большое лицо потемнело. Он покашлял, еще порылся в деле, потом позвонил и велел вызвать Бочкова. Тот пришел, хромая, в дверях вынул изо рта пустой мундштук и встал смирно.

– Картина ясная, – сказал Лапшин. – Следствием установлено, что кулак Шкаденков действительно совершал налеты, уводил коней, убил колхозного конюха Мищенко. Вот в этой части – доработайте…

Он показал Бочкову лист дела.

– Ясно?

– Слушаюсь.

Вошел секретарь, строгий Павлик, и сказал, что к Лапшину «явилась» артистка Балашова Е.В. из театра, находится в бюро пропусков.

– Пропустите! – велел Иван Михайлович.

Тяжело поднявшись с кресла, он встретил Балашову у двери. Она была в той же пегой собачьей шубке, и лицо ее с мороза выглядело свежим и даже юным.

– Можно? – робко спросила она, но, заметив огромную спину дяди Павы и фигуру Бочкова, торопливо шагнула назад в приемную.

– Ничего! – сказал Лапшин. – Посидите пока.

Она послушно села на стул у двери, а он вернулся к своему креслу.

– На расстрел дело натягиваете! – сказал дядя Пава. – Верно, гражданин Бочков? Но только помучаетесь со мной, долго будете дядю Паву поминать…

Он глядел на Бочкова и на Лапшина таким острым, ничего не боящимся взглядом, что Лапшину вдруг кровь бросилась в лицо, он хлопнул ладонью по столу и велел:

– Помолчите!

– Это конечно, – согласился Шкаденков. – Отчего и не помолчать.

Дядя Пава вновь пригладил кудри, и Лапшин заметил его мгновенный взгляд, брошенный на Бочкова, – косой, летящий и ненавидящий. Бочков перехватил этот взгляд и неожиданно добродушно усмехнулся.

– Дело прошлое, – сказал он, – это вы мне в прошлом году ногу прострелили, Шкаденков?

– Боже упаси, – ответил дядя Пава. – В жизни я по людям не стрелял. И оружия огнестрельного не имел и не обучен с ним управляться. Резал, верно, ножиком, тут отпираться не стану. И вас порезал на Бересклетовом болоте, ударил, да что-то неловко, не забыли?

– Как же! – сказал Бочков. – В плечо. Да не в цвет дело вышло, Шкаденков…

– И в спину еще ударил! – облизывая красные пухлые губы, произнес дядя Пава. – Думал, грешный человек, мертвого режу, а вы, видать, живучий…

– Живучий!

– Вот я и говорю, сильно живучий. Надо было мне под ребро ударить, не сварил котелок, не сработала голова. А ежели бы под ребро – не взять вам меня. Ушел бы…

– Недалеко бы ушел, Шкаденков, у меня вокруг люди были…

– Люди? – усмехнулся дядя Пава. – Таких людей на фунт дюжина идет. Тоже – «люди»…

– Ну ладно! – сказал Лапшин. – Хватит! Вечер воспоминаний! Займитесь с ним, товарищ Бочков, вот по тому поводу, что я вам показывал.

Дядя Пава и Бочков вышли вместе, словно приятели. Катерина Васильевна поежилась и, проводив их взглядом, вопросительно сказала:

– Страшный господинчик. Живешь и не знаешь, что такое еще существует на свете…

– Бывает, существует, – словно извиняясь за Шкаденкова, ответил Лапшин.

– И этот ваш тихий Бочков сам арестовал его где-то на болоте?

– Не просто оно все сделалось, Катерина Васильевна. Два месяца Бочков за дядей Павой ходил. Один. Нелегкая была работа.

– Расскажите, если можно.

– Отчет же нельзя. Вполне можно!

И, поблескивая глазами, радуясь на своего Бочкова, он рассказал, как тот ходил за дядей Павой, выслеживал его день за днем, заманивал на себя, словно на лакомую приманку, и наконец взял сам, «повязал», как выразился Иван Михайлович. И холодный, сквозной осенний лес увидела Катерина Васильевна, и горький дымок костра, и то страшное болото, где насмерть бились два человека – один «за свое за доброе», как сказал Лапшин, а другой – вот этот, с деревянным мундштучком, с умным в насмешливым, спокойным взглядом бывалого человека, вот этот Бочков, – вовсе не «за свое за доброе», а за иную, подлинную жизнь, за будущее в этой жизни, за какую-то колхозную конеферму, с которой дядя Пава увел двух жеребцов…

– И лошади отыскались?

– А как же? Перекрасил он их – ходок по жульничествам, да ведь и мы тут не лаптем щи хлебаем… Добрые кони, резвые. Один давеча жеребец приз на бегах взял – «Рекорд» ему фамилия, бочковскому жеребчику…

Иван Михайлович молча поглядел Катерине Васильевне в глаза, потом спросил:

– За что это меня ваш старый артист чиновником обругал? И фаготом. А я для них, между прочим, очень старался.

– Между прочим, – взглядом отвечая на его прямой взгляд и нисколько не смущаясь, ответила Балашова, – между прочим, Иван Михайлович, я думаю, что в моих коллегах говорила зависть…

– Это почему же? – удивился он.

– Я не раз замечала проявление этого не слишком высокого чувства у моих коллег по отношению к людям мужских профессий: к летчикам, морякам, вот в данном случае…

– Но они же мужчины, – наивно сказал Лапшин. – Сегодня он артист, а завтра тоже летчик…

Катерина Васильевна улыбнулась:

– На сцене? На сцене все что угодно – и мыслитель, и летчик, и умный следователь, и волевой командир корабля…

– Здорово вы не любите своих товарищей.

– Не люблю, – миролюбиво согласилась Балашова. – Я, Иван Михайлович, выросла в семье, где все были настоящими мужчинами. Отец у меня пограничник, брат – подводник, другой брат – военный, на Хасане погиб. И мама у меня – настоящий парень, мы ее так зовем, и верхом ездит, и вообще… Так что трудно мне привыкнуть к тем моим коллегам, которые носят брюки, но улицу перейти очень уж подолгу не решаются…

Она смотрела на Лапшина строго, а он вдруг подумал: «Вот перец» – и плутовато улыбнулся.

– Чего это вы?

– А ничего, – сказал Лапшин. – Подумал – серьезный у вас характер.

– Серьезный! – невесело ответила Катерина Васильевна. – Некоторые даже считают меня синим чулком, ханжой и, простите, занудой. Я вас, наверное, задерживаю?

– Что вы! – даже испугался Иван Михайлович. – Нисколько.

Ему очень хотелось рассказать ей, как он слушал давеча их радиопьесу, но подходящие слова как-то не приходили на ум, и Лапшин осведомился – чего бы хотела Катерина Васильевна: показать ей типов, ход следствия, или она еще посмотрит фотографии?

– Не знаю, – ответила Балашова, – как вам удобно, мне все интересно. Я, видите ли, должна играть проститутку в этой пьесе, воровку и немного даже психопатку. Такую, правда, которая во втором действии начинает перестраиваться, и процесс у нее протекает очень бурно…

– Вот насчет бурной перестройки, – сказал Лапшин опасливо, – тут я, знаете, не ручаюсь, но тетенька одна есть интересная, заводная дамочка – «Катька-Наполеон» ее кличка…

– Значит, еще и тезка…

– Тезка. Но вы мне про вашу роль поподробнее изложите, я вам, может, что-нибудь толковое посоветую, этот народишко кое-как знаю…

Она стала рассказывать, а он слушал, подперев свое большое лицо руками и иногда поматывая головой. Вначале Катерина Васильевна путалась и шутила, потом стала рассказывать спокойно и подробно.

– Мне, в общем, не все нравится, – сказала она, – но роль может выйти. Как вам кажется? Не вся, но хоть что-то.

– А вы с тем стариком, который с челюстью, против пьесы?

– Ах, с Захаровым! – улыбнувшись, сказала Балашова. – Нет, мы против режиссера. Режиссер у нас плохой, пошлый. А Захаров – сам режиссер. Кажется, теперь Захаров будет эту пьесу ставить. У него интересные мысли есть, и мы с ним тогда у вас так радовались потому, что все наши мысли совпадали с тем, что вы говорили. И мы пьесу теперь переделываем… Драматург сам приехал сюда…

И Балашова стала рассказывать о том, как будет переделана пьеса.

– Так, конечно, лучше, – сказал Лапшин, – так даже и вовсе неплохо!

Он перестал чувствовать себя стесненным, и на лице его проступило выражение спокойной, даже ленивой деловитости, очень ему идущее. Катерина Васильевна сидела у него долго, спрашивала, он охотно отвечал. Говорил он обстоятельно, серьезно, задумывался и, как человек много знающий о жизни, ничего не обшучивал. Слушать его было приятно еще и потому, что, рассказывая, он избегал какой бы то ни было наукообразности и держался так, точно ему самому не все еще было ясно и понятно.