Один год - Герман Юрий Павлович. Страница 73
– Я – тебя? – спокойно удивился Лапшин. – Почему же мне тебя бояться?
– Потому, что я противник вашего гнилого либерализма, – раз. Потому, что я не потворствую преступникам, – два. Потому, что я не развожу с ними интеллигентщину, – три, и в больницах беглых аферистов не навещаю, – четыре! Доказательства желаете? Корнюха, вами упущенный, свободно разгуливает и людей бьет как хочет, а всю вашу бригаду из-за одного вора-рецидивиста лихорадит. Вы Анатолия Грибкова под пулю поставили, и это вам сошло пока что, Иван Михайлович, но мы еще об этом, надеюсь, поговорим, как и о вашем Окошкине, который является другом подследственного Тамаркина. Вы не обижайтесь, Иван Михайлович, – испугавшись собственной злобной наглости, грядущего «раздолба» у Баландина и спокойно-насмешливых глаз Лапшина, заспешил Митрохин, – я, может, и горячо говорю, но у меня свои взгляды, а у вас свои, и это вроде дискуссии…
– Так, так, дискуссии, – ровным тоном, чуть вздохнув, сказал Лапшин. – Хорошая у нас с тобой дискуссия получилась. А получится еще похлеще. Ну ладно, пока. Но учти, я ведь тебя, Андрей Андреевич, осилю, – совсем тихо, так, чтобы за дверью никто не услышал, добавил Лапшин. – Осилю, потому что я – это мы, а ты – это ты один, как та паршивая овца…
Он стоял уже у двери, и на лице Митрохина было написано облегчение, но, раздумав, Лапшин опять подошел к столу и повторил:
– Я – это мы, а мы – большое дело, Митрохин. Нам крутиться нечего, мы перед партией какие есть. Вот ты про Корнюху сказал. Да, нехорошо получилось. Про Толю Грибкова и того плоше. Ужасное, можно сказать, происшествие. Но, понимаешь, на войне случается – убивают. Никуда не денешься. Но мы – не посторонние, мы и с ошибками нашими есть все же мы. А ты – один и, как Толя покойный выражался, – посторонний. Вот так-то…
Поскрипывая сапогами, не торопясь, он дошел до двери, толкнул ее плечом, и долго еще Митрохин стоя прислушивался к грузным шагам в длинном коридоре Управления…
«По служебной надобности»
От последнего слова подсудимого Тамаркин отказался. Председательствующий объявил перерыв, и Лапшин, взглянув на часы, решил съездить в больницу к Жмакину.
Дважды он бывал здесь и оба раза не замечал в Алексее особых перемен, хотя лечащий врач, брюнет с отливом в синеву и выпуклыми глазами, утверждал, что «имеется некоторый прогресс».
Жмакин вышел к гостю в комнату для свиданий. Лапшин сидел на скамье, широко расставив колени, в одной руке у него был пакет с передачей, в другой – незакуренная папироса. Жмакин сразу же жадно посмотрел на папиросу, но Иван Михайлович перехватил его взгляд и сказал:
– Нет, Алеша, категорически нельзя. Я у доктора у твоего специально спрашивал, он заявил – ни в коем даже случае, иначе вообще передач лишу. Никотин – для тебя яд.
– Никотин для всех яд! – грустным голосом подтвердил Жмакин. – А вот доктор наш курит – я сам видел.
Некоторое время они посидели молча, потом Лапшин спохватился и отдал передачу.
– Спасибочки.
– Как сам-то себя чувствуешь?
– Да вот психую! – как бы с удивлением сказал Жмакин. – Иногда ничего, а иногда, знаете, все во внутренностях прямо-таки трясется. И слезы текут. Ничего такого нет, обращаются культурно, а текут слезы и текут. По-научному объясняют, что у меня нервная перегрузка была. Как вы считаете?
– Да не без того.
– А чего вы ко мне ходите? – неожиданно, без паузы, спросил Жмакин.
– По служебной надобности! – холодно ответил Лапшин. – У меня чуткость тоже в распорядок дня входит. Ты же сам сказал об этом – не помнишь?
Жмакин молча пожал плечами. Ему, как все эти дни, хотелось плакать, и тоска щемила сердце; он отвернулся от Лапшина и глазами, полными слез, стал смотреть в окно. Лапшин напряженно посапывал за его плечом. Пока Жмакин плакал, пришел на свидание сумасшедший шахматист Кристапсон, потом пришел жалкий человечек Мансуров, заболевший манией величия, – нынче он был Бонапартом и вел себя соответственно тому, что знал о Наполеоне. За ним явился толстый, бурно-веселый отец большого семейства Александр Георгиевич – коллекционер, очень надоедливый и шумный. Кристапсон – бледный, гибкий, с блестящими глазами – вдохновенно ругал своей миловидной жене всех знаменитых шахматистов мира, а она кротко и грустно кивала; Александр Георгиевич бурно здоровался с семьей; Мансуров скомандовал «смирно» своим воображаемым гвардейцам и тотчас же так разбушевался, что его увели. Народу было все больше и больше, комната свиданий гудела ульем.
– Во, психи! – улыбнувшись и быстро рукавом халата утирая слезы, сказал Жмакин. – Ей-богу, здоровый человек тут запсихует.
– Ты почему Клавдию не пускаешь? – спросил Лапшин. В сущности, он из-за этого сюда и приехал. – А, Алексей?
– Мое дело.
– Обижаешь человека. Она к тебе со всей душой, а ты специально заявил, чтобы никакую женщину к тебе никогда не пускали, иначе ты за себя не ручаешься. Так?
– Она вам жаловалась?
– Не жаловалась, а советовалась. Разные вещи.
Жмакин молчал. Иван Михайлович всмотрелся в него: как пожелтело лицо, как запали виски, каким безразличным и даже туповатым стало выражение зеленых глаз! И где прежняя резкость, легкость, порывистость?
– Лечат тебя здесь?
– А как же? Капли дают, и давеча я автобиографию писал. Сначала короткую, а потом доктор сказал, что нужны подробности. Чтобы я на всем останавливался. Въедливый, черт!
– На чем же тебе надо останавливаться? – спросил Иван Михайлович.
– На разных там деталях. Например, в отношении взаимоотношения полов.
– Каких еще таких полов? – не понял Лапшин.
– Обыкновенно. Насчет мужчин и женщин. Это у него такой специальный вопрос, у нашего доктора, все больные знают, спросите у кого хотите, если не верите. Большой науки человек – доктор наш. Ты ему одно, а он тебе свое. Легальный фрейдист, – не без труда выговорил Жмакин. – Это он так сам про себя выражается.
– Легальный фрейдист?
– Ага. Так что, может, вы мне закурить дадите?
Лапшин сердито сунул Жмакину оставшиеся в пачке папиросы, попрощался и отыскал лупоглазого психиатра. Тот рылся в бумагах, страшно волосатый, с буйно торчащими бровями, с вздыбленными кудрями, с лезущей вперед бородой.
– Послушайте, – сказал Лапшин, – я насчет Жмакина.
Врач продолжал шуршать бумагами, кося на Лапшина свои налитые, сверкающие глаза.
– Нельзя ли его в какую мастерскую определить, чем эти ваши автобиографии, – не слишком вежливо попросил Лапшин. – Это, конечно, дело не мое, и специальность у меня иная, но кое-что в жизни я повидал. Покой ему сейчас нужен и занятие какое-никакое – отвлекающее. А вопросы пола здесь ни при чем.
– Выйдите вон! – спокойно сказал доктор.
– Это как? – не понял Лапшин.
– Очень просто. Я вас не приглашал, часы у меня не приемные, вот я и требую – выйдите вон.
– Ух, вы какой! – удивился Иван Михайлович. – И с больными вы так?
Врач высунулся в дверь и крикнул:
– Пальчиков! Проводите от меня посетителя!
Дюжий санитар в коротком халате, держа ручищи за поясом, проводил Лапшина до вестибюля, пригорюнился и сказал гардеробщику:
– Слышь, Альбертыч, нынче третьего посетителя провожаю. С чего бы оно?
Альбертыч, посасывая трубочку-носогрейку, ответил не скоро:
– Думаю, с волосатиком с нашим неладно. Первые-то двое знаешь, кто были? Из здравотдела – обследователи.
Жмакин в это время высунулся в вестибюль, спросил негромко:
– Дядечки, ко мне девушка сегодня не приходила?
– К кому это к тебе? – осведомился Альбертыч.
– Да Жмакин я.
– К Жмакину приходила, но не допущена по его личному заявлению.
– И не пускайте! – попросил Жмакин. – Ладно?
– Иди ты отсюда! – велел Пальчиков. – Нельзя вам здесь быть…
Покурив в уборной, Жмакин вернулся в свою палату, с тоскою взглянул на бегущие в небе веселые весенние облака, зевнул и лег на койку. Как и вчера, как и позавчера, ему решительно ничего не хотелось. Вновь внутри томительно засосало, задрожало, слезы навернулись на глаза, и незачем и не для чего было сдерживаться. Слезы еще лились, а он уже дремал, вернее, задремывал, вспоминая, с чего это все началось. Тогда, после смерти Толи Грибкова, вернувшись к Агамирзяну, он внезапно все рассказал ему про себя, про Невзоровых, про Клавдию, про Митрохина, про драку на Фонтанке, про побег и про многое другое. Агамирзян слушал, опершись на локоть, обычно злые глаза его блестели состраданием и полным пониманием той сумятицы, которая происходила в жмакинской душе. Жмакин говорил долго, а потом стал торопиться, захлебываться, заговариваться. Агамирзян крикнул сурово: