Один год - Герман Юрий Павлович. Страница 75
– Понятно теперь, Рязанкин? – спросил Лапшин.
– Вроде бы разбираюсь.
Поднявшись к себе, Иван Михайлович позвонил домой Бочкову.
– Где сам-то? – спросил он у Гали.
– А где? Обыкновенно! – обиженно ответила она. – Сидит, мабуть, в засаде.
– Когда вернется, скажи ему, что награжден он орденом. Понятно?
– От правительства? – робея, спросила Галя.
– Уж не от меня. Орден называется «Красная Звезда». Только не забудь спросонок.
Бочкова немножко обиделась:
– Не такая я уж тетеха! – сказала она. – Когда так, пойду блинчики сделаю со свининкой и со шкварками. Он их сильно уважает.
«Со свининкой и со шкварками, – рассердился Лапшин. – А мне кто блинчики сделает? Может, я тоже такие блинчики люблю».
Телефон непрерывно звонил – поздравляли работники Управления, потом очень торжественно, на высокой ноте произнес длинную речь Сдобников, сразу за ним своим глуховатым голосом осведомился Ханин:
– Ну как? Доволен? Мы вот тут с Катериной сидим, с закусками и с шампанским, а у тебя телефон хоть плачь – не отвечает. Передаю трубку.
– Иван Михайлович, миленький, – быстро и ласково заговорила Катерина Васильевна, – поздравляю вас. Мне Давид Львович сообщил, мы тут приготовились. Если можно, приезжайте…
– Так точно, – не узнавая свой голос, ответил Лапшин, – сейчас буду.
Закурив, он сел в машину и, чувствуя себя таким счастливым, как в раннем детстве, когда выгонял в ночное отцовского мерина, поехал к Балашовой. Стол был заботливо и даже красиво накрыт, ярко горела электрическая лампочка, Ханин без пиджака топил печку.
– Ну, здравствуй! – сказал он. – Сейчас Катя придет, она в кухне картошку жарит. Хотели мы пельмени сообразить, но долго. Чего глядишь? Ведь ты приехал, чтобы поскорее повидаться со мной, а не с Катериной Васильевной, так?
– Оставь, пожалуйста!
На подоконнике возле этажерки стопкой лежали книги. Иван Михайлович взял одну, раскрыл и, прочитав строфу, заробел:
Почти с испугом захлопнул он книжку и обернулся на скрипнувшую дверь. Балашова в сером платье с белым плоеным воротничком поставила сковороду и подошла вплотную. Он видел пробор – ровную ниточку на ее милой голове, видел розовое ухо, ресницы, круглые глаза. И даже не понял, что, поздравляя, она крепко поцеловала его в губы. И спросила:
– Посмотрите, здорово я волосы сожгла? Наклонилась и, понимаете, примус… Как пыхнет…
– У нее вечно что-то пыхает! – проворчал Ханин. – Катька – золотая ручка. Часы сломала, утюг, теперь обожглась… Давайте, братцы, похарчим, очень есть хочется.
Лапшин сел на неудобный стул, а Катерина Васильевна ходила мимо него, отыскивая недостающую вилку, и он чувствовал, что счастлив, и стыдился на нее смотреть, потому что понимал – так не смотрят на знакомых женщин, так на них нельзя смотреть. И был бы счастлив еще больше, если бы не пялилось на него со стены актерское загримированное рыло – подарок – колибри от индюка.
Ужиная, Лапшин много ел и изредка говорил:
– Так точно.
Или:
– Совершенно верно.
Или еще:
– Нет, очень даже вкусно.
Ханин, зевая, попросил:
– Рассказал бы ты что-нибудь, Иван Михайлович. Криминалистическую загадку или нечто героическое…
И, обернувшись к Балашовой, объяснил:
– Он ведь рассказчик замечательный, но иногда словно заколодит. Или еще учит меня, подымает до себя. Тоже неинтересно. Расскажи, верно, Иван Михайлович!
– Устал же человек, разве вы, Давид, не видите? – заступилась Катерина Васильевна, и Иван Михайлович благодарно взглянул на нее. Угощая, она часто дотрагивалась до его руки или клала ладонь на обшлаг его гимнастерки. И он ждал этих прикосновений, ждал жадно и сердился на себя за то, что скован, робеет, за то, что не может выдавить из себя ни одного путного слова.
На обратном пути Ханин спросил:
– Ты меня прости, Иван Михайлович, но у тебя романы в жизни были?
– Нет, – помолчав, сказал Лапшин. – Не было у меня никаких романов. Не занимался.
И, поскользнувшись, добавил:
– Вот у Василия у моего романы, так это да! Но сейчас, думаю, остепенится. Похоже, что серьезное у него дело.
– А у тебя и серьезных не было? – опять осведомился Ханин.
– Серьезное было, – не торопясь, грустно ответил Лапшин. – Лежал я как-то в госпитале, вот случилась там одна сестричка медицинская. Лисичка-сестричка. Быстренькая такая, веселенькая, пересмешница. Ты ей слово – она тебе десять. Сильно я по ней, Давид, тосковал.
– Почему же тосковал?
– А не понравился я ей в конце концов. Драка в те годы большая шла, я на колесах больше, а то и пешком. На границе сильно неспокойно было, случалось, месяцами домой не заглядывал. Однажды вернулся – прочитал записку: ушла моя сестричка и просила ее розысками «не беспокоить».
– Тем и кончилось?
– Да как тебе ответить? Вроде бы тем и кончилось. Запиской этой очень она меня оглоушила – вот с того утра я как бы заробел чуток. Может, и действительно серая я личность и ничего, кроме серой жизни, дать человеку не могу?
– Это она тебе так написала – сестричка-то?
– Точно так и написала. Долго я тогда, Давид, критику на себя наводил. Со всех сторон свою всю, что ли, биографию оглядел, все проверил, вроде бы как в микроскоп себя исследовал. Никуда не денешься: таков уж есть, и другим не бывать…
Они остановились на перекрестке в сырой свежести весенней ночи, закурили, помолчали.
– Вот и сейчас, – неожиданно для себя сознался Лапшин. – Ударила меня эта Катерина Васильевна, а при ней словно немею. Все думаю – серой ты жизни человек, куда суешься, что судишь!
– А что же ты судишь?
– Да вот, например, хоть фотография эта – колибри от старого индюка. Наверное, юмора не понимаю, но не нравится.
– Ей, думаешь, самой нравится? То-то, что нет. Но это у них большой артист, иногда заходит душу отвести, вот и неловко со стенки снять. Ты на Катеньке женишься и снимешь, ей с тобой страшно не будет…
– Да ты, брат, что? – испугался и сконфузился Лапшин. – Жениться! Да на кой ей я? Ты соображаешь? Она артистка, а я…
– А ты? – с веселым любопытством спросил Ханин. – А ты? Договаривай! Или это обязательное свойство положительного персонажа – скромность? Скромный ты у нас, да, Иван Михайлович? Серый? Лаптем щи хлебаешь?
Взяв Лапшина под руку, он близко посмотрел на него и сказал убежденно, настойчиво и громко, словно глухому:
– Сволочь твоя лисичка-сестричка, а ты замечательный человек, Иван Михайлович, на таких, как ты, советская власть стоит и такими, как ты, держится. Ты знаешь, я сентиментальности лишен начисто, лишних слов не болтаю, за редким, впрочем, исключением. И восторженную истеричность в людях не терплю. Но тебе я должен сказать, чтобы в жизни ты эту проклятую серость не вспоминал. Я тебе должен сказать, что когда я как журналист вижу где-либо и какое-либо безобразие, а оно случается не раз и не два, покуда живешь и дело делаешь, – я всегда рассуждаю так: есть у нас Лапшины, много их, этих Иванов. Именно так я думаю, чтобы дрянь, пошлость, безобразие не застило мне перспективу. Ты не думай, что я спьяну, мы все одну бутылку шампанского выпили, я тебе, Иван Михайлович, этого никогда не говорил и не скажу больше никогда, но ты знаешь, что ты со мной сделал в одну худую минуту моей жизни? Помнишь?
– Это с пистолетом-то? – улыбнулся Лапшин. – Да, ничего, хитро обделал. Но покуда что-то не помогло, а? Все ведь киснешь!
И так буднично, так спокойно он это сказал, что Ханин даже немножко обиделся, толкнул Лапшина плечом и молчал до самого дома. А Лапшин тихонько насвистывал: «Ты красив сам собой, кари очи» – и шагал, сунув руки глубоко в карманы реглана, будто не замечая насупившегося Ханина.