Один год - Герман Юрий Павлович. Страница 77
– Я, батюшка, нынче один, – словно поняв его взгляд, сказал Захаров, – фертов своих к вам не повел. Не умеют себя вести, пусть и сидят дома…
И он начал длинно говорить про неизвестных Лапшину французских братьев Гонкуров, которые, перед тем как описать смерть, долго ходили по больницам и наблюдали умирающих. Он говорил, а Лапшин слушал и не понимал, всерьез рассказывал Захаров или шутил.
– Так уж я вам надоедать не буду, – сказал артист, – пойду попасусь среди ваших работников, понаблюдаю тихонько, если позволите. А завтра-послезавтра Катюшу прихвачу, очень она к вам просится…
Лапшин проводил Захарова к Побужинскому, с радостью повторил про себя слова насчет Катюши и приказал привести к себе Мирона Дроздова. После Мирона он допрашивал Мамалыгу, потом еще двух дружков, взятых нынешней ночью. К обеду он вычертил схемку – все сошлось на Балаге, не раз судившемся по самым разным делам. Но Балагу трогать было решительно нельзя, тогда бы потерялась последняя ниточка, ведущая к Корнюхе. Отхлебывая простывший чай, он вызвал Бочкова и спросил ровным голосом, стараясь не выдать своего волнения:
– Николай Федорович, ты, по-моему, этой подробностью тоже занимался, – сидел Жмакин вместе с Корнюхой?
– Абсолютно точно, сидел.
– Корнюхе известно, что Жмакин сорвался?
– Поскольку Балага Жмакина видел и тот даже его кормил обедом, надо думать, известно. Если, разумеется, Балага с Корнюхой и сейчас связан.
– То-то, что связан… Каким путем, неизвестно, а только связан.
Несколько минут они оба молчали сосредоточенно и хмуро.
– А пойдет Алешка на это? – догадываясь о мыслях Лапшина, спросил Николай Федорович. – Не испугается кодлы?
– Не кодла, а воровской сход! – нравоучительно заметил Лапшин.
– И не сорвался, а совершил побег! – поддел Бочков начальника.
Оба улыбнулись. Лапшин сильно, всем телом потянулся, потом заговорил:
– Корнюха убил Толю. Как умирал Грибков, Алешка видел. Это произвело на него сильнейшее впечатление. Все остальное зависит от нас, Николай Федорович. Если мы с тобой вернем Жмакину правду, то есть веру в справедливость, он – наш, советский парень. Конечно, с вывертами, но ведь за Митрохина грошами не расплатишься. И Хмелянский, и Сдобников, и другие ребята нам немало крови испортили, однако ж сейчас люди. Балагу мы «пасем», хоть и плохо. Если он выведет Жмакина, разумеется по желанию самого Корнюхи, – бандит этот у нас. И дело, как говорится, можно будет полагать законченным. Ты еще учти, что Алешка – парень смелый, очень смелый. Ведь вот про волков-то он своей Клавдии не врал, это не выдумаешь. И когда он сердцем почувствует, что Корнюха похлеще, чем те волки, – полный порядок. Наше дело будет только техническое. Согласен?
– Согласен, – ответил Бочков.
Чай на двоих
В это воскресное утро безразличие и тупость вдруг покинули его. Может быть, от письма Клавдии, которое он жадно читал и перечитывал накануне вечером и где она писала, что отыщет его, «дурака», где бы он ни был, хоть на дне морском, может быть, оттого, что Агамирзян прислал ему тоже писульку о правде и справедливости, может быть, оттого, что новый врач разговаривал с ним не как с больным, а как с совершенно здоровым человеком, – во всяком случае Жмакину захотелось двигаться, захотелось хорошо помыться, переодеться, выйти в сад. Если бы новый, кривоногий, коротенький и толстый, доктор хоть в чем-нибудь нынче отказал Жмакину, он бы, наверное, вернулся в прежнее свое состояние, но доктор Лаптев согласился, что и вымыться хорошо, и переодеться не мешает, и по парку побродить тем более. Самое же главное заключалось в том, что Лаптев, вопреки всем правилам, заперся со Жмакиным в своей маленькой ординаторской и «втихаря» выкурил с ним по папиросе.
– Знаю, что безобразие, а не могу бросить! – сказал Лаптев, отряхивая пепел с папиросы в раковину. – Кстати, вы кто по специальности?
Хотя вопрос был задан вовсе не «кстати», Жмакин солидно ответил:
– Вор.
– Нервное дело?
– Работенка, конечно, пыльная.
– Хорошо бы переквалифицироваться, – посоветовал доктор. – С вашими нервами долго не протянешь.
– Мы в тюрьме отдыхаем, – сказал Жмакин. – Наше нервное дело имеет отпуск.
– И это верно…
Часа через два они встретились в парке. Лаптев уютно грелся на весеннем, уже припекающем солнышке, Жмакин подсел к нему на широкую, со спинкой, садовую скамью. Где-то высоко в ветвях еще голых старых берез суетливо орали вороны. За высокой кирпичной стеной скрежетали на закруглении трамваи, перекликались разноголосые автомобильные гудки.
– Стена-то у вас ничего себе, солидная! – сказал Жмакин. – Но уйти все-таки не так уж трудно.
– Для здорового легко, для больного не слишком.
– А я вот, например, мог бы уйти? – дипломатично осведомился Жмакин.
Доктор не задумываясь ответил:
– Разумеется. Как и всякий здоровый человек.
– Так зачем же вы меня здесь держите?
– Во всяком случае вы тут не как душевнобольной…
– А как кто?
– Просто нервы у вас издерганы.
– От нервов санатории бывают, а не сумасшедшие дома.
– Здесь не сумасшедший дом, кстати, а клиника для душевнобольных, – ответил Лаптев. – Что же касается до санатория, то я думаю, что мы вас туда и направим в ближайшее время.
– Я, между прочим, не член профсоюза, – усмехнулся Жмакин. – Так что через что мне путевку выписывать – убей бог, не знаю…
Доктор промолчал, послушал, как орут вороны. К ним осторожно, кланяясь и улыбаясь, волоча ноги и даже приседая, подошел седенький музыкант Подсоскин, автор всего написанного композитором Чайковским.
– Ну что, молодые люди? – спросил он. – Дышим?
– Дышим, – хмуро сказал доктор.
– Разрешите к вам подсесть?
Жмакин молча подвинулся.
– Дышите, дышите, – сказал Подсоскин. – Вода и камень точит. Я вам всем горлышки перегрызу, в могиле не подышите. Я своей правды добьюсь. Шестьсот заявлений, семьсот заявлений, мир завалю заявлениями, а докажу. Среди невежества и неверия я один провозвестник. Тысяча заявлений сработают. Один правый, другой левый, третий связан с дефензивой, четвертый с сигуранцей, пятый подкуплен лично Чемберленом, и мне возвратят мое. Я – Чайковский Петр Ильич! И я прорвусь. Ву компренэ?
Он заглянул снизу вверх в глаза Лаптева, подмигнул и ушел.
– У меня бешеный темперамент! – крикнул он издали. – Для меня нет пределов и нет недостижимого. Слышите?
– И такие на свете водятся, – сказал доктор, когда Подсоскин скрылся за серебристыми елями. – Пойдемте?
Жмакин лениво поднялся. Не торопясь, вдвоем, они дошли до низкого кирпичного сарая под черепичной крышей, Лаптев вошел первым, Жмакин следом.
– Вот, рекомендую, – сказал доктор, – товарищ, которого я к вам привел, долгое время ставил антенны, налаживал приемники и вообще в этом деле кумекает. У вас, по-моему, в этом смысле небогато?..
Жмакин пригляделся. Здесь работало всего двое. Высокий бледный старик в спецовке и юноша с выпуклым лбом, синеглазый, в толстовке и сапогах. Яркий свет весеннего полдня лился в широкое окно, блестели мотки медной проволоки, обрезки цинка, латуни, шурупы в банке, светился красный глазок какого-то непонятного прибора.
– Ну что ж, милости прошу к нашему шалашу, – покойно и ласково сказал старик. – У нас в части радиотехники как раз пробел.
– А что у вас в шалаше? – спросил, улыбаясь, Жмакин. – Какой ремонт делаете?
– По хозяйству, – ответил бледный старик, – особого разделения специальностей нет. Хурду-мурду разную починиваем, паять-лудить для заведения всегда найдется.
Жмакин, по-прежнему улыбаясь и вспоминая детство, вернее, то, что казалось ему детством, а было юностью, взял с верстака моток антенной проволоки, подкинул на руке и положил на место. Здесь и радиоприемник стоял поблизости, наполовину разобранный, Жмакин никак не мог понять, какого завода и какой марки, и тотчас же понял, что многое миновало за эти годы и приемники, наверное, теперь совсем другие, чем те, которые он ставил, живя на Фонтанке и пропадая в школьном радиокружке.