Один год - Герман Юрий Павлович. Страница 86
– Добрый вечер, Окошкин! – сказал Лапшин.
– Это – товарищ Лапшин! – представил Окошкин Ивана Михайловича, а про девушку сказал: – Товарищ Кучерова.
А она протянула руку и произнесла, мило краснея:
– Лара.
– Скоро начнут, – сказал Лапшин таким тоном, каким никогда не разговаривал с Васькой и каким обычно разговаривают старые друзья в присутствии малознакомых женщин. Тон этот означал, что все прекрасно, любезно и обходительно, и что еще долго можно разговаривать на незначительно-вежливые темы, и что во всем этом нет ровно ничего особенного.
– Приличный театрик, – сказал Васька, – культурненько обтяпано! Мебель стильная, люстрочки ампир.
Они вошли в ложу, и мужчины стоя еще поговорили.
– Ну как? – спросил Баландин у Лапшина. – Принял парад? – И, наклоняясь к своей жене, крупной и белокожей блондинке, пояснил: – Он у нас самый главный насчет артистов. Верно, Иван Михайлович? И переживает, – засмеялся он, – волнуется и переживает. Волнуешься, Иван Михайлович?
– Не особенно, – сказал Лапшин, – но все-таки…
В зале погас свет, и Окошкин, поскрипев стулом, сразу же обнял Ларису.
Начался спектакль.
Первую сцену, изображавшую организацию лагеря, Лапшин проглядел, так как все время ждал Балашову и вглядывался в елочки, из-за которых она должна была появиться, а потом смотрел только на Катерину Васильевну, слушал только ее и самого спектакля почти не замечал.
Балашова играла нехорошо.
Лапшин давно знал ее роль, она показывала ему и Ханину у себя дома разные сценки: ходила по комнате, пела, плакала, ревновала, злословила, ссорилась с большим начальником, и все это – там, дома – было несравненно лучше, чем нынче на спектакле. Наверное, потому, что показывала она в своей комнате то, что наиболее ей удавалось, а то, что не выходило, откладывала на «потом», до того как оно «получится», а оно не могло получиться и не получилось вовсе. Не получилось потому, разумеется, что так не бывает в жизни, а то, что не может быть в жизни, невозможно изобразить на сцене…
Глядя на Катерину Васильевну и слушая ее голос, Лапшин испытывал сейчас такое мучительное чувство жалости к ней, что даже порою закрывал глаза, чтобы не видеть, как ей трудно там, на освещенной прожекторами сцене. И чем хуже она играла, тем ближе была ему, тем роднее и понятнее становилась и тем сильнее и острее делалась его любовь к ней.
«Ну вот, – думал он порою, – разве же такие нечеловеческие слова она может говорить? Ей бы ему сейчас глаза выцарапать, серной кислотой плеснуть, а она подтекст про крышу в бараке. Ах ты, боже, незадача какая человеку!»
Во втором действии Катерина Васильевна играла ровнее, было видно, что больше она не волнуется, и даже после песенки ей похлопали, но разве так она могла бы спеть, если бы на душе у нее было легко! В антракте Иван Михайлович заглянул к ней, но ее переодевали, и она велела прийти после эпилога. Пришлось подсесть к столику, за которым Окошкин рассуждал, что верно артистами подмечено, а что они «переигрывают, впадая при этом в шарж». Подошел Побужинский, попросил у Василия гребенку и, поправляя пробор, сказал:
– А наш Захаров изумительно дал тип! Верно, Иван Михайлович? И вообще, я считаю, что они жизнь мало знали, когда к нам пришли, а теперь кое-как подразобрались, верно?
– Садись, Побужинский, – предложил Окошкин. – Хлопнем крем-соды!
И он стал длинно говорить о том, как некоторые изучают жизнь и дают типов, а другие не изучают и не дают типов.
Все третье действие Лапшину отравил Днепров. Каким-то образом он подсел рядом и, притворяясь человеком, глубоко обиженным за «традиции» своего театра, свистящим шепотом, иронически произносил не очень понятные и раздражающие Ивана Михайловича слова, например:
– Ах, какой наив!
Или:
– Полное отсутствие специфики режиссерского видения!
Или еще:
– Где наше новаторство, где мужественное, прямое решение поиска? Где театр как таковой? Почему они убрали свечи?
Кроме того, от Днепрова пахло крепкими духами, как от женщины, и часто, оборачиваясь к Лапшину, он спрашивал у него громко, будто не в театре, а дома:
– А? Куда же они идут, куда заворачивают?
Тяжело насупившись, Лапшин молчал. Катерина Васильевна казалась ему больной, измученной, и сам он в конце концов тоже измучился. В антракте, с трудом отвязавшись от Днепрова, который вдруг почему-то решил, что Лапшин может помочь ему установить в новой квартире телефон, Иван Михайлович ходил по фойе, и по курительной, и по коридорам и жадно слушал, как говорили о спектакле. Балашову никто не упоминал, только Окошкин многозначительно объяснял своей Ларе:
– А публичной женщины тип не удался. Не подметила товарищ Балашова ее специфику. Все-таки артисты находятся далеко от жизни…
Он постеснялся сказать «проститутка», слишком уж торжественной была обстановка, и спектакль этот работники розыска считали «своим», как бы неся за него полную ответственность.
– Не надо было нам в таком виде пьесу допускать, – сказал Лапшину Баландин, жуя бутерброд с ветчиной. – Недоработана она автором. И понимаешь, Иван Михайлович, вот мы тут обменивались впечатлениями кое с кем, неправильно автор наш контингент дает. Какие-то они все особенные, какие-то, понимаешь, все исключительные. Вот у Захарова удался жулик. На Дроздова, на Мирона на твоего, здорово похож… Жалко, что в четвертом действии его не будет…
Зато Гале Бочковой все очень нравилось, и особенно она была польщена тем, что артист, изображающий начальника бригады, играл очень похоже на ее Николая Федоровича, так же одергивал на себе за спиной гимнастерку и так же, необыкновенно похоже, покашливал в кулак. И Побужинский с Аней из столовой Управления, и Криничный находили, что «Бочков» хорошо удался. Даже нос бульбочкой.
Когда поднялся занавес и началось четвертое действие, Лапшина кто-то окликнул. Он встал и вышел из ложи. Захаров, уже без грима, сказал ему, чтобы он зашел к Балашовой.
– Пойдите, пойдите! – говорил он Лапшину, дружески касаясь пальцами его портупеи. – Пойдите, ей там, знаете ли, невесело…
Лапшин быстро обогнул по коридору зрительный зал и пролез в маленькую дверцу, ведущую за кулисы. Катерина Васильевна сидела у себя в уборной перед зеркалом и плакала, громко сморкаясь и откашливаясь.
– Ничего я не больная, – ответила она. – Здорова как корова, просто настроение такое!
Она повернулась к нему и, не стесняясь своего некрасивого сейчас и жалкого лица, мокрого от слез, спросила:
– И вам небось уже стыдно за меня? Стесняетесь там, что столько времени на меня потратили? Да?
Он хотел сказать, что не стесняется, и что любит ее, и что нет для него дороже человека, чем она, но только кашлянул и поджал ноги.
Балашова всхлипнула и попросила его, чтобы он больше не ходил в зал и не глядел спектакль, а чтобы он подождал ее здесь. Она ушла играть дальше, а он пересел на ее место перед зеркалом и долго рассматривал принадлежности для грима: баночку с вазелином, растушевку, кисточки и большую лопнувшую пудреницу. Со сцены смутно доносились голоса, грянул одинокий выстрел. Лапшин послушал, подумал, вынул из кармана кусочек сургуча, растопил его на спичке и, слегка высунув язык, стал залеплять полоской сургуча лопнувшую пудреницу. Делал он это с присущей ему аккуратностью и точностью, и выражение его ярко-голубых глаз было таким, как в бою, когда он стрелял из винтовки по далекому врагу.
Заклеив пудреницу, он взял ее в левую руку, отставил далеко от себя и оглядел работу с некоторой враждебностью.
Домой он провожал Катерину Васильевну пешком. Шли молча. Лапшин нес ее чемоданчик и курил.
– Знаете, почему я провалилась? – спросила Балашова.
– Ну, почему?
– Потому что он мне все время под руку говорил, – с отчаянием в голосе быстро сказала она. – Ему Терентьева не дал Захаров играть, а он у нас все больше положительных играет, и он стал иронизировать. Он над всем решительно смеялся, ему никакие наши пьесы не нравятся, никогда; он актер, правда, великолепный, и не верить ему невозможно, особенно когда он глумится. А он глумливый, понимаете, Иван Михайлович, он все решительно умеет перевернуть и заплевать, я ведь просто измучилась. Что вам и Ханину нравилось, то ему непременно не нравилось, и, чем больше я настаивала на своем, тем сильнее он глумился и показывал меня самое, вот и развалилось все…