Я отвечаю за все - Герман Юрий Павлович. Страница 10
В приемной по стенам плавали мерзейшие русалки, сделанные из цветной мозаики, так же как рыбы, глазастые ящеры и водоросли, среди которых протекала жизнь этих дебелых и хвостатых девиц.
И пишущая машинка стрекотала здесь, и посетители сидели под русалками и водорослями, ожидая приема, и местные работники сновали с деловым видом, с бумагами и папками — между стенами, изображающими подводное царство.
Товарищ Романюк в сильно заношенном армейском кителе с тремя рядами орденских планок, седой, плешивый, толстый и замученный, все-таки не без галантности поднялся навстречу Любе, пожал своей толстой, мясистой лапой ее руку и сказал угрюмо-угнетенным басом:
— Ну что мне с вами делать, товарищ Габай? Кто мне другого врача даст? Как людям объяснить?
Она молчала, глядя в его доброе, толстое, несчастное лицо суровым взглядом.
— Ну так, — обтирая шею платком и не зная, видимо, как подступиться к тому «вопросу», из-за которого была вызвана Габай, начал Романюк, — значит так, моя раскрасавица. Пригласил я его, битых два часа мучился. Как вот вы — сидит, молчит. Сам собою бледный, глазищами ворочает и ни единого слова. Я ему заявляю: «Рахим, ты соображаешь, куда идешь, куда заворачиваешь?» Заявляю: «Ты мне участок оголяешь, работу губишь». Представляете, товарищ Габай, моргает. Зашел об эту пору Сергей Андреевич…
— Это кто такой — Сергей Андреевич? — ровным голосом осведомилась Люба.
— Как это кто? Товарищ Караваев!
Но Люба и Караваева не знала. Впрочем, об этом она промолчала.
— И Сергея Андреевича не послушался, — продолжал Романюк. — Нисколько даже не послушался. Я, говорит, ее люблю, а вы, говорит, любовь понять не можете. Я, говорит, все равно свое семейство брошу, они мне поперек горла сидят со своими пережитками, они мне по психологии чужды. Я, говорит, в своих чувствах не волен, моя любовь сильнее меня. Мы, конечно, с Сергеем Андреевичем рекомендовали ему в руки себя взять — куда там! У него, видите ли, сдерживающие центры отказали. Тут товарищ Караваев даже тон повысил: мы, говорит, тебе твои сдерживающие центры так восстановим, что ты себя не узнаешь…
Романюк напился воды и сказал жалостно:
— Пренебрегите, товарищ Габай!
— Это как же? — осведомилась Люба.
— Пренебрегите обывательскими кривотолками — убедительно прошу.
— Не пренебрегу! — сказала Люба. — Я не могу работать там, где меня считают шлюхой, разбившей семью. Меня учили, что врач должен быть образцовым человеком…
— Да черт бы его задрал, разве мы тебя не знаем? — вспылив и перейдя на «ты», загремел Романюк. — Мы же знаем, что ты ни при чем! Мы в курсе вопроса. Но ради дела прошу, ведь поставила работу на «отлично», прошу по-товарищески: не бросай больничку. Убедительно прошу, и Сергей Андреевич просит…
От непривычных слов и неловкости товарищ Романюк опять обильно вспотел. Люба не ответила ему ни слова, глаза ее блестели недобрым светом. Да бедняга Романюк и не надеялся на ответ. Он только хотел, чтобы все это пронесло. И отпустить врача с участка он не мог, и оставлять ее тут насильно не следовало. Что спросишь потом с Рахима? Застрелит, и все.
— Вы все сказали? — спросила Люба.
Романюк молча развел руками.
— Мне эти «парные страсти вот здесь, — напряженно-спокойным голосом сказала Люба. — Понимаете, товарищ Романюк? Я не трусиха и не истеричка, но когда мне ежедневно пистолетом угрожают…
— Оружие огнестрельное он сдал, — торопливо перебил Романюк, — мы категорически вопрос поставили…
— Ножом станет угрожать, уже было, размахивал, — вдруг устав, сказала Люба, — но не в этом дело. Гадко все это, неужели вам не понятно? Нынче утром на рассвете явился, больных перебудил, сестру напугал. Я более месяца в своей комнате не ночую, живу бездомно — то у акушерки, то у фельдшерицы, то в ординаторской, даже в перевязочной спала. Бродит под окнами, зубами скрипит, спектакли свои всем показывает, стыдно же! Или рыдает на весь двор…
— Но я-то, я что могу сделать?
— Отпустите меня. Это ведь и не работа, и не жизнь.
— Отпустить — не могу.
— Тогда я сама уеду.
— Сбежите? — печально спросил он. — А больные?
— Уеду, — упрямо и яростно произнесла она. — Уеду. Так невозможно.
— А мы не пустим!
— Без вашего разрешения уеду. Позорище на весь район. Вы совладать с вашим Рахимом не можете, а мне каково? Все мне твердят, что у него сильное чувство, а кто знает мои чувства? Ко мне сюда должен был приехать доктор Саинян, и я отменила. Ваш буйный идиот убил бы его, он меня предупредил — убью. Зачем мне это все? Более того, товарищ Романюк, если вы помните, то, приехав сюда, я вам писала насчет доктора Саиняна, но вы заявили, что тут режимная полоса…
— Как же — режимная, конечно, режимная, тут с прописками…
— Для психа Рахима — не режимная, а для великолепного доктора — режимная, — поднимаясь со стула, сказала Люба. — В общем, все ясно. Можете сообщить по начальству, что врач Габай дезертировала…
В ее злом голосе послышались слезы, но она справилась с собой и, стоя перед Романюком, добавила:
— Дезертировала, несмотря на созданные ей замечательные условия. Вы же всегда про бытовые условия говорите, а рахимы — это не быт. Это так!
Кивнув, Люба вышла.
На телефонной станции ей сказали, что Ереван можно получить либо сейчас, если удастся связаться, либо завтра, с двенадцати пополудни.
— Сейчас! — розовея от счастья, сказала она. — Пожалуйста, милая девушка, сейчас.
Связаться удалось, но Вагаршака не было дома. Трубку взяла старуха, и пришлось говорить с ней.
— Здравствуйте, Ашхен Ованесовна, — сказала Люба. Приветствую вас с берега Черного моря.
Опять ее повело на этот проклятый тон уверенной в себе и развязной пошлячки. Она всегда так разговаривала, когда чувствовала к себе иронически-враждебное отношение Бабы-Яги. А старуха Оганян ненавидела ее из-за Веры. Хоть и в лицо-то не видела Любу, а терпеть не могла. Впрочем, Люба платила ей тем же.
— Как вы себя чувствуете, Ашхен Ованесовна?
— А вас это действительно интересует?
— Разумеется.
— Сейчас я вам все расскажу.
И Баба-Яга из далекой Армении принялась подробно рассказывать про свое самочувствие. И про пульс, и про давление, и про беспокойный сон, и про головные боли…
— Вы меня слушаете, дорогая Любочка?
Ей даже послышалось, что старуха хихикнула басом. И про эту злыдню и ведьму Вагаршак говорит, что она чудо из чудес, а не старуха!
— Продолжать, Любочка?
— Вы, наверное, переедаете ваши острые национальные блюда, — отомстила Люба. — Вам нельзя есть ничего на вертеле…
Теперь замолчала старуха. Полезла за словом в карман. Надо же так ревновать несчастного Вагаршака!
— А что делает наш Саинян?
Она нарочно сказала «наш» и подчеркнула это слово.
— Мой Вагаршак? — спросила Баба-Яга. — Мой?
Старуха все еще отыскивала, чем бы отомстить Любе, и наконец отыскала:
— Может быть, даже ухаживает за девушками.
— Вряд ли! — крикнула Люба в трубку. — Он писал мне об атрезии пищевода у новорожденных, это его сейчас очень увлекает. Вы не знаете, ответил ему Долецкий из Ленинграда? Насчет раннего выявления порока? У них там оживленная переписка — с Баировым и Долецким…
Уж как замекала и заэкала Баба-Яга! Она-то и не знает об атрезии.
— Он должен был получить от них данные Ледда и Левена, получил? — кричала Люба в трубку. — Его это очень занимало!
— Все получил, — после паузы ответила старуха, — все, что ему надо, он всегда получает. До свидания, дорогая, привет вам из Армении. Передам, если не забуду, — у меня совсем плохая голова, а ему много звонят…
— Не переедайте острого! — опять посоветовала Люба — эдакая богачка, которой ничего не стоило наболтать с Бабой-Ягой на тридцать два рубля: разговор-молния с далекой Арменией стоил недешево.
И все эти трудные отношения — из-за Веры.
Ах, Вера, Вера, всегда уверенная в себе, всегда спокойная, красивая, в меру глупая, в меру хитрая, хорошо тебе, старшенькая! И отчего так по-разному складываются судьбы? Оттого, что у тебя был папа Вересов — положительный инженер-путеец, а у меня папа Габай — ветреная голова, рубаха-парень, лучший друг покойного Вересова, его «второе я», как любил он говорить, приводя домой Габая, женившегося потом на вдове товарища только от доброты душевной? И оба Николаи, так что маме и привыкать не понадобилось. Все было хорошо, даже сводные сестры жили, как родные, только совсем не походили друг на друга. Не походили ничем решительно, кроме как разве резкостью, причем Люба была куда опаснее Веры. Стоило Вере начать, как Люба «развивала» ее точку зрения, и от этого становилось даже страшновато. Если Вера утверждала некоторые житейские истины, то Люба доводила их до предела, до абсурда, до низменного и жестокого цинизма. Если Вера искала, где поглубже, то Люба обосновывала эти поиски сестры. Если Вера легким голосом объясняла, что иначе не проживешь, то Люба подробно обсуждала, почему именно не проживешь, и, исходя из этого, проповедовала как бы именем Веры, как надо жить. Мамаша Нина Леопольдовна от этих высказываний младшей багровела пятнами, Вера потягивалась и посмеивалась, знакомые удивлялись: