Я отвечаю за все - Герман Юрий Павлович. Страница 9
Золотухин молчал.
— Вы это о ком? — просунувшись между ним и Устименкой, поинтересовался Евгений Родионович.
— О Постникове, — отрезал Владимир Афанасьевич. — Помнишь нашего Постникова?
Евгений, разумеется, не помнил. И даже испуганно не помнил.
— Так, — наконец вздохнул Золотухин. — Но только в институте, где мой Сашка находится, нам ничего не говорят. Ни туда ни сюда. Я же сам совершенно среди книг запутался. Все читаю о раке, совсем голова кругом пошла.
— А вы бросьте! — посоветовал Устименко. — Вы вашего Александра сюда привезите из клиники. Ко мне днями замечательный доктор приедет, здешний старожил — Богословский Николай Евгеньевич. На него вполне можно положиться. Как себя ваш Саша субъективно чувствует?
— Да смеется! — воскликнул Золотухин. — Не верит! Я, говорит, войну протопал, какой такой может быть канцер в моем возрасте? Смеется и домой просится. Он же к экзаменам абсолютно готов…
Золотухин налил себе подряд две рюмки водки, выпил, не глядя на Устименку, и добавил:
— Старший, Николай, в сорок четвертом в авиации разбился. Так что он у нас один. Вы представляете — мать как?
— Привезите! — решительно сказал Устименко. И, нарочно встретившись глазами с Золотухиным, прибавил: — Скорее везите, не откладывайте! Медлить не следует. Но и считать, что все в полном порядке, тоже не советую. Понимаете?
— Понимаю, — с готовностью ответил Золотухин. — Понимаю. Сейчас, пожалуй, и позвоню жене, не откладывая. А? Отсюда позвоню…
Он выбрался из-за стола — здоровенный, широкоплечий, тяжелый, на его место пересел Родион Мефодиевич, спросил шепотом, напрягшись:
— Про тетку Аглаю — ничего?
— Ничего, абсолютно, — ответил Устименко.
— Как считаешь — погибла?
— Не могу себе этого представить.
— Нужно тут пошуровать, поискать следы. Может, кто что и знает?
— Евгений толкует — искал.
— Этот найдет, как же! — с раздражением буркнул адмирал. — Тут самим надо без передышки…
За столом уже так расшумелись, что трудно было разговаривать. Какой-то плосколицый, ослабевший от спиртного, стал шумно распространяться о своей ненависти к немецкому народу, было слышно, как возмущался он жизнью военнопленных в Унчанске и призывал не кормить немчуру. Степанов, вдруг побурев лицом, спросил:
— А вы в войну в Ташкенте были?
— Нет, в Новосибирске! — крикнул плосколицый.
— То-то оно и видно. Накопленная в вас ярость не реализована, — с неприязненной усмешкой произнес Родион Мефодиевич. — Согласны?
Женька вдруг вызвал Устименку в прихожую. Оказывается, он слышал телефонный разговор Золотухина с женой и пришел в бешенство.
— Ты просто сошел с ума? — спрашивал он Устименку. — Ты понимаешь, что это такое? Зачем нам эта ответственность? Единственный сын! Если они не оперируют, если их консилиум не решается, если…
— Женюра, товарищ Степанов, — холодно произнес Устименко, — не лезь не в свое дело. Ты ведь никогда не был врачом, ты попыхач при медицине и с нее кормишься…
Степанов заныл, как в давние, довоенные еще времена:
— Я на твои оскорбления…
— Помолчи. Оскорблять тебя никто не собирается. А лезть в грязных калошах к себе в лечебное дело я не позволю…
— Лечебное, — все ныл Женька, — а Постников тут при чем? Инну Матвеевну обидел, а она вдова крупного генерала, у нее огромные связи, чего ты ей наговорил? Заявила — с вашим Устименкой сработаться совершенно невозможно. Володечка, прошу тебя, не рассчитывай на то, что анархия мать порядка, у нас тут все аккуратно, не расшатывай нам устои…
— Буду расшатывать! — сказал Устименко.
— Перестань, Володечка, я не люблю даже шуток таких. Постников — сволочь, это всем известно, а ты берешь и Золотухина дезориентируешь…
— Золотухин не мальчик…
— Инне ты тоже про Постникова сказал?
— Ой, Женюра, отойди, — попросил Устименко, — а то подеремся. Я, как все инвалиды, психованный. Как затрясусь…
— Разве мы бы не могли сработаться? — печально спросил Евгений. — Я же не требую ничего особенного, просто прошу: хоть для вида, для чужих, ты должен со мной считаться. Я номенклатурный работник, я член облисполкома, ряда комиссий, меня уважают в городе, а ты поедешь на юморе и шуточках; Володя, прошу…
— Юмора не будет, — со вздохом ответил Устименко.
Степанов осведомился опасливо:
— Что же будет?
— Драка, как обычно, с тобой, вплоть до рукопашной. Пока тебя не снимут.
— Дурак! — возмутился и оскорбился Евгений. — Я же добрый и доброжелательный парень. За меня медработники — горой. И начальство мною довольно. Ты спроси Золотухина самого, Лосого, членов бюро. Ну, чего глядишь на меня, как упырь?
— Я, Женечка, домой пойду, — сказал Устименко, — устал нынче что-то, а ты Веру проводи, она еще посидит. Проводишь?
— Вопрос! — воскликнул Евгений. — Конечно, с удовольствием…
— Ну, будь! — козырнул Устименко.
«Нисколько не изменился, — скорбно поджав губки, подумал Евгений, — нисколько. Пожалуй, еще нетерпимее стал, теперь, наверное, совсем круто тайки завернет. И что это за несчастье мне, для чего я их всех сюда притащил, спросят с меня — пришьют, что он мне вроде родственника. А какой он, к черту, родственник? Аглая? Да не нужны мне все эти темные родства!»
Ему стало душно и жарко, он посчитал себе пульс, что, действительно, делал с большой ловкостью, потом распахнул дверь и постоял на осеннем ветру, на дождике, глубоко и сердито дыша. Нет, разумеется, нужно было воздействовать на здравое начало в семействе Владимира, на его супругу. Такие все понимают. Такие обязаны понимать!
И, сердито моргая под очками, полный серьезной решимости дружески и сердечно, но сурово побеседовать с Верой Николаевной, он вернулся к сладкому пирогу, к ликеру, к винам и красавице Вересовой.
ЛЮБА ГАБАЙ
В эту же пору вечером, но не осенним, а, как тут говорилось — «бархатного сезона», Люба Габай, сводная сестра Веры Николаевны Вересовой, шла по белому курортному городку, под тихо шелестящими пальмами, к товарищу Романюку, к которому она дважды писала и который наконец вызвал ее сегодня из больницы на двадцать один час телефонограммой.
Вечер был душно-влажный, от длинной поездки в кузове тряского, отработавшего свое за войну грузовика, Люба устала, ей хотелось вымыться и полежать, но она ничего этого себе не могла позволить, так как уже опаздывала, а беседа предстояла решающая, жизненно важная, окончательная.
«Я тебе покажу — по бытовой линии, — передразнивая в уме товарища Романюка и накаляя себя для предстоящего разговора, думала Люба. — Я тебе все нынче объясню, ты у меня пошутишь над моими бедами!»
Ей вдруг вспомнилось, как в последнюю встречу товарищ Романюк, умевший удивить собеседника неожиданной цитатой, сказал ей на ее сетования: «Что за глазищи — мрак и пламень, а сердце мое не камень!» И вспомнилось, как она не нашлась, что ответить. Ничего, сегодня на все ответит!
Несмотря на то что война кончилась так недавно, по выщербленным бомбами и снарядными осколками тротуарам толкалось уже много курортников в светлых брюках и курортниц в ярких платьях, духовой оркестр играл в курзале над морем медленный и значительный вальс, и было странно думать, что здесь лечились фашистские офицеры и чиновники, а на пляжах загорали немецкие девки — «шоколадницы», со скал же, нависших над городом, посвистывали пули партизанских автоматов.
«Ах, да о чем это я?» — рассердилась на свои мысли Люба Габай и показала паспорт заспанному вахтеру в вестибюле того особняка, в котором теперь размещались все руководящие учреждения районного центра. Пахнущий селедкой вахтер бдительно рассмотрел Любину фотографию, потом ее самое, потом еще раз фотографию.
— А обыскивать не будете? — зло осведомилась Люба.
— Поговори побольше! — пригрозил вахтер.
В лопнувшем зеркале на лестничной площадке Люба увидела себя и подивилась, как хороша, несмотря на все мытарства сегодняшнего дня: и глаза блестят, и ровным розовым загаром залиты щеки, и выгоревшие на солнце волосы отливают медью. «Не видел Саинян меня никогда такой, — вдруг печально подумала она. — Все те годы была замухрышкой. Или это мне злоба к лицу?»