Молчание неба (Избранное) - Кожухова Ольга Константиновна. Страница 19

— Аркадий, вставай!

— Аркадий, вставай!

— Аркадий, вставай, опоздаешь на поезд…

Мы сами выбираем по карте, куда ехать на творческую практику: что любишь, что знаешь, что ближе к сердцу. Поэтому каждый едет с охотой, полный новых творческих замыслов.

В девчачьем общежитии суета, разинутые пасти чемоданов, горячий утюг на «Мартыне Задеке». Сейчас не до «Мартына», да и все угадано — ждет дальняя дорога.

Над беспорядком разгромленных кроватей, книжных полок, цветов, забытых в эмалированной кастрюле, — остатки какого-то шумно отпразднованного дня рождения, — легкий дух отрешенности. Бренные тела еще здесь в Москве, а души уже там, в дороге. Поэтому так бестолково суетимся в узком пространстве между кроватями.

Мы едем вместе с Наташей Буровой самые последние, проводив подруг.

Нам с ней по пути.

На прощанье в последний раз идем в институтский сквер.

Красная юбка Наташи похожа на перевернутую чашечку мака. Зеленая кофта. Обнаженные тонкие руки, как стебли. Да и вся она, теплая, мягкая, пронизанная лучами солнца, как яркий тропический цветок. Золотисто-рыжие волосы спутаны ветром. Взгляд глубоких темных глаз загадочен, неподвижен.

Наташа может часами сидеть в какой-нибудь неловкой позе, не шелохнувшись, глядеть на траву, на гравий дорожек и путаницу солнца и листьев. Интересно, о чем она думает в эти минуты? Может быть, в этой солнечной тишине и рождаются строчки:

Дай мне силу не думать о смерти,
Дай мне мужество выбрать тропу!
Только ветер, что мельницы вертит,
Может смело бросаться в толпу.
Каждый день, что пронесся, жалеешь.
Прошлый год были ярче глаза.
Очень плохо, когда не умеешь
Различать в темноте голоса…

Да, только о смерти и можно думать с такими глазами! Ведь это неправда, что в наш атомный век не умирают от несчастной любви, что шекспировские страсти устарели.

Мы-то знаем, отчего так мрачны глаза Наташи, так грустны и прекрасны ее стихи. Но человек, который дорожит каждым «пронесшимся днем», все же сильнее смерти. В это хочется верить. В это помогает верить совсем по-женски сказанная фраза о том, что «прошлый год были ярче глаза». Так, наверное, ревнуют к самой себе, еще молодой и наивной. Но если глаза не стали ярче, зато сегодня ярче стихи! А это для поэта гораздо важнее…

Она уходит с томиком Пушкина в сторону от меня и садится на солнце. В ней все южное, томное. Древней Азией дышат складки небрежно брошенного шелкового платка, оборки юбки, кольца волос. И я, да и все, кто остался в доме, с надеждой и радостью любуемся Наткою издали.

Отчего такая красивая и талантливая женщина одинока?

Талант — это, видимо, большая обуза для «ближнего».

Тем более если «ближний» и сам пытается выбрать в литературе свою «тропу» и боится попасть под обаяние самобытной, не похожей на других личности, впасть в подражательство…

Не знаю, не хочу судить «ближнего».

Я всегда с грустью думаю о Наташе, желая узнать, отчего так значителен в ее стихах этот мотив неуспокоенности, мятущейся души:

Кукушечья мудрость — живи да живи,
Не надо ей дупел высоких,
Положит он? свою тяжесть любви
В гнездо зазевавшейся сойки.
А птицы не спросят в шептании сада:
«Чего тебе мало? Чего тебе надо?»

Мы сидим с ней в поезде «Москва — Ташкент», на верхней полке, под самой раскаленной крышей вагона, и Натка читает мне стихи. Потом она тут же переписывает их на обрывках бумаги в дар, на память. Стихи я уже помню наизусть, но клочки собираю бережно. Мне мило в ней все: ее мягкость, ее внутренняя чистота, ее тихий, чуть охрипший, простуженный голос. Слова льются цветистые, живописные, как пейзаж за окном, как бусы молодой казашки, вынесшей на перрон кислое кобылье молоко.

Наташа хорошо знает Азию — от Семипалатинска до Арала — и любит ее:

От родины моей далеко города,
И за ночь не дойти до Каракола,
Где надвое пустыню расколола
Цветной полоской узкая вода,
Урча в каменьях, вымытых и голых…

Она рассказывает мне о своем сыне Димке, о Семиречье, где прошло ее детство, о Памире, куда она собирается с геологами в экспедицию. Потом, спустя год, я получу от нее с Памира единственное письмо, полное смятения: «В институт я больше не вернусь. Посмотрела бы ты, как здесь работают люди, в темных шахтах, по пояс в ледяной воде. На что им мои стихи „про любовь“? И что нового вообще я могу рассказать им? Что я знаю? Нет, надо по-новому начинать жить. Надо снова искать свою тропу…»

В институт она так больше и не вернулась. А стихи ее бродят по Москве, передаются из уст в уста, хранятся как драгоценность.

Где ты, Натка, теперь? Что делаешь? Отзовись…

Уж, наверное, ты повидала немало, если каждый листок, исписанный твоим ломким, упрямым почерком, говорит о нелегкой, нерадостной жизни.

26

Искусство требует жертв

Вот я и в Кзыл-Орде!

Город мне нравится. Он полон солнца, пыли, верблюдов и фетровых шляп. На каждом прохожем или проезжем — обязательно фетровая шляпа. Здесь пахнет арбузами, кизяками. По утрам вместо будильников — ишаки. Они кричат хриплыми, надрывными голосами: «Иаа-аа! Иа-ааа! И-а!»

Возле города лениво изгибается и крадется на мягких желтых лапах Сыр-Дарья. Она мутная, глинистая, волны в ней покаты, как женские плечи. Ртутный отблеск солнца на воде, верблюжья колючка на берегу; все это дико, пустынно и дышит вечностью. Вдалеке по степи клубы пыли — это идут машины с грузами к строящейся на Сыр-Дарье плотине ГЭС.

Хорошо уходить после полдневного зноя за город, ложиться на горячий глинистый берег и слушать далекий заунывный ропот реки до тех пор, пока солнце не сядет на волны.

Ранним утром под сенью развесистых карагачей я иду на работу в редакцию. Здесь я прохожу свою практику. В моем распоряжении прохладная комната, вся в зеленом полумраке от разросшегося под окном дерева, на столе чернильница и телефон — больше мне ничего и не надо. Я очень довольна условиями работы. Каждое воскресенье газета выходит с четвертой «литературной» страницей. Моя обязанность — подготовить ее. Это значит, что нужно найти какой-либо хороший рассказ или очерк, стихи, рецензию на интересную книгу или кинофильм, занимательную информацию, эпиграммы, пародии, шутки.

Я засиживаюсь в «своем» кабинете до ночи. В редакции уже тихо, и мне уютно, хорошо пишется. Дерево, стоящее под окном, шепчет что-то доброе, непонятное на деревянном своем языке. В углах комнаты дремлют серые замшевые тени. И свет из-под зеленого абажура кажется дружеским, как глазок семафора: езжай в любую область фантазии, принимайся за любое хоть самое трудное дело. И все, что задумаешь, загадаешь, все тебе сбудется.

Я сижу и «страдаю». Завтра суббота. Последний срок. В номер нужен рассказ, а я ничего не нашла хорошего. Торопливо перебираю чужие рукописи. Может быть, что-либо взять и подправить, улучшить? Но увы! — ничего нет. Ничего нет подходящего, не только хорошего, а хотя бы даже средненького. Просто хоть плачь.

Я запираю свой кабинет и ухожу в полном отчаянии. Медленно бреду по темным, пышущим, словно жаровни, не остывающим за ночь улицам. Что делать?

Потом долго сижу перед своим домом на скамейке, возле дувала. Зеленоватая, подобная переспелой дыне луна истекает душистым, как сок, призрачным светом. Город слоится, становится зыбким в серебристо-зеленом тумане. Будто вся Кзыл-Орда сбежала с картин Куинджи.