Молчание неба (Избранное) - Кожухова Ольга Константиновна. Страница 33
В мыслях Петряков уже был далеко отсюда, в Старой Елани. Он не стал здесь рассказывать о том, что сразу же, как только получил назначение, помчался к себе в батальон.
Медсанбат в городе пользовался дурной славой, и новый его командир должен был сам первым все увидеть и узнать, по известному принципу: «Лучше в откушенном яблоке найти целого червяка, чем половину».
И вот этот-то обнаруженный в спелом яблоке червяк сейчас и точил ему сердце.
Там все было сложно, непросто, в его батальоне.
Петряков шел один из комнаты в комнату, никому не известный, никем не спрошенный — у них даже не было часовых в воротах, — и с удивлением рассматривал низкие потолки, узкие, душные переходы, деревянные скрипучие лестницы, коридоры, прихожие, тупички. Казалось, сам воздух старого дома, в котором расположились медрота и штаб, до отказа был насыщен тревогой, грозовым электричеством: тяжко, душно, темно. Большие трехстворчатые венецианские окна, самой конструкцией своей обязанные давать много света, сверху донизу заплетены лиловым вьюнком, и от этого в комнатах — зеленоватая мгла, а в ней странные шорохи, тени, грудной женский смех, шаги босиком…
Он ходил из комнаты в комнату — и никто этому не удивлялся, не вставал при виде командира.
В женских спальнях зеленой спиралью кружил ядовитый махорочный дым. Кто-то спал на полу, на соломе, в смазных сапогах. Тут же рядом, в углу, — шелуха от подсолнечных семечек, чешуя от воблы, окурки.
До сих пор Петряков представлял себе: батальон — это роты, командиры взводов, старшины. Развод караулов. В шесть — подъем, в двенадцать — отбой. Это утренние и вечерние поверки. Это запах холодной стали и смазки. Это четкий грохот сапог по булыжнику: «Вставай, страна огромная…» Это белоснежные тугие халаты, крахмальные шапочки — на самую бровь. Тихий говор. Блеск начищенных инструментов. Острый запах эфира и йода. Это ритм, безупречный, как у хронометра. А здесь?..
В коридоре накрашенная девица с прической а-ля Карла Доннер повела в его сторону русалочьими глазами: «Вы ко мне?..»
Он шарахнулся в сторону, скрипнул зубами. В темноте услышал злой женский голос:
— По Женевской конвенции ни врач, ни сестра не имеют права стрелять. А нас обучают: стебель, гребень, рукоятка… «А мулек? Где мулек?» Ну, я завтра ему, рыжему черту, скажу!..
Командир батальона злобно хмыкнул.
Пробираясь из-под Бреста через болота, лесами, он с товарищем по полку наткнулся в березовой чаще на разгромленный немцами медсанбат. Брезентовые палатки были, как лапша, исполосованы ножами. Раненые, добитые выстрелами в лицо, лежали черной, обугленной грудой на залитой солнцем поляне. Их сложили в костер, как дрова, и облили бензином. Но сгорели они не все: наверное, помешал дождь. Медицинские сестры лежали голые, растерзанные, с выколотыми глазами.
Почему-то в том лесу никто из фашистов не вспомнил о Женевской конвенции!
— А мы ее, кажется, эту конвенцию, не подписывали, — сказал другой женский голос. — И потом… как ты можешь так равнодушно: стрелять — не стрелять? А я непременно буду стрелять. Они сами сюда пришли. Мы их не звали. От меня, например, им не будет пощады.
А рядом в темноте — звонкая пощечина, глухой девичий всхлип:
— Ах ты, сволочь! У своих воровать?
Петряков кинулся по лестнице вниз, в темноту. Постоял на крыльце, отдышался. Взял в руки повод, прижался лбом к мохнатому круглому боку Ястреба: «Вот ты, Ястреб, разумное существо, ответь мне, скажи: что здесь от бога и что от… диавола?! А? Не знаешь? А мне каково?..»
Сейчас Петряков хмуро сидел за столом, молчал, хрустел пальцами.
Надо ехать.
Все равно уже ничего не изменить.
Лесная счастливая его жизнь кончилась. Что там ждет впереди — и цыганка не угадает.
— Распутье да раздумье — сколько ни стоять, а надвое не разорваться, — рассудительно посоветовал Железнов. — Если хочешь к утру поспеть, скажи писарям, чтоб документы заготовили. А то не управятся…
— Да, сейчас. — Петряков кивнул головой и не двинулся с места.
Он набил свежим табаком свою черную трубку. Уж где-где, а здесь, в полку, он всегда был как дома. Ему ли спешить покидать этот дом!
Вытянув раненую ногу, он сел поудобнее, чтобы дать ей перед дорогой отдохнуть.
Шубаров, бросив беглый взгляд на Петрякова, негромко спросил командира полка:
— Моть, а Моть? Слушай!.. Отдадим ему Ястреба, а? Ну куда ему… пешим? — Комиссар кивнул на не гнущуюся в колене ногу Ивана Григорьевича. — Пропадет ни за грош! Совершеннейший ведь инвалид.
— О чем речь! Ястреб его. Пусть берет.
— Бери, Ваня, — сказал Шубаров. — Может, все лишний раз к нам сюда занесет… По знакомой дорожке!
Петряков помолчал. Потом коротко кашлянул. Ответил отрывисто:
— Спасибо. Возьму! — и грузно поднялся с табурета.
Чтобы скрыть нахлынувшее волнение, он отвернулся, стал шарить в углу, в общей куче плащей и шинелей свою шинель. Нашел, накинул ее на плечо и направился к выходу.
Глава третья
Мне всегда почему-то жаль людей, оберегающих себя. Жить им боязно, скучно. Всю жизнь спать под крышей, пить одну лишь кипяченую воду и хранить свои деньги в сберегательной кассе — вот их идеал.
Я всегда завидовала сильным и смелым: летчикам, морякам, водолазам, открывателям новых земель. У них, презирающих опасность, наверное, другая кровь в жилах, другая душа в теле.
Поэтому, когда началась война, я обрадовалась. Да, да, в ту самую первую минуту, когда по радио объявили, что война началась, я обрадовалась, засмеялась. Я подумала о себе: «Ну вот, теперь наконец я узнаю, что я за человек! И вообще, человек я или же просто так… дрожание воздуха!»
Почему-то в тот день я ни секунды не колебалась, хотя понимала, что пользы от меня, как от солдата, на войне будет ноль.
Впоследствии так оно и случилось: за четыре года пребывания на переднем крае я не сбила ни одного самолета, не подбила ни одного танка, не убила ни одного вражеского солдата. Я только перевязывала раненых. И все. И это была от меня, пожалуй, единственная польза. Но я знала: пока я на фронте, моя совесть чиста. Все, что выпадет мне на долю, я выполню честно.
В то время я была молода. И, как все молодые, жестока.
Всякого едущего не в сторону фронта, а в тыл я презирала. Я вообще тогда всех невоенных глубоко презирала.
Шли лекции, веселые или скучные. Пахло марлей, картонными муляжами. После лекций, несмотря на комендантский час, мы еще успевали сбегать в кино. Профессор торжественно объявлял: «Неизлечимые у меня теряют жизнь, но не надежду на выздоровление». И мы все смеялись, потому что слушать это было смешно: большего, чем он, добряка и педанта трудно было сыскать.
Мы записывали: «К лекарственным растениям, известным человеку с древнейших времен и врачующим наши недуги, относится также ландыш: „Convallaria majalis“.
— Запишите рецепт, — говорил профессор. — Всегда пригодится.
И мы записывали: „Detur tales doses… tales doses…“ А я думала о ландышах, о весне, о Борисе и о том, что война — это что-то еще весьма отдаленное. Она где-то на западе, в сотнях верст от Воронежа, и нет повода беспокоиться и думать о ней, пока солнце так радужно блещет в золотистой листве, отражается в стеклах окон, на колбочках лаборатории и на круглой лиловой, словно луковица, лысине профессора фармакологии.
Каждый раз старик опаздывает на лекции. Он поспешно врывается в аудиторию, с разбегу пихает пузатый портфель в кафедру и вдруг наклоняется и смеется густым, торжествующим, жирным смешком.
Потом медленно, с осторожностью извлекает из кафедры измятый портфелем букетик анютиных глазок, таких свежих и крупных, какие цветут только на клумбе перед университетом, и рассматривает, обнюхивает их плотоядно, затем складывает щепотью толстые красные пальцы, посылает аудитории воздушный поцелуй.
— Благодарю… Благодарю… Оч-чень, оч-чень приятно! — И еще долго раскланивается перед нами, вдевая букетик в петличку, а Женька фыркает и больно толкает меня под столом ногой.