Молчание неба (Избранное) - Кожухова Ольга Константиновна. Страница 35

Я гляжу на Борьку искоса. Что-то нездешнее, чудесное видится мне в этом белом его дыхании, в том, что он рядом со мной.

Подняв воротник старой куртки, я молчу.

— Ты чего сегодня такая… колючая?

— Ничего…

Как сказать ему, что наш город как сон, что в нем, наверное, легко исполняются все желания и отгадываются все загадки — на сто лет наперед? Но я для себя хочу слишком многого. Мне — не сбудется!

Борька лепит снежок.

Мы с ним дружим давно.

Вернее, это для меня началось все давно. Со школьного драмкружка. Когда Женька еще увлекалась театром и я вместе с нею ходила на все спектакли областного драматического театра, а потом — на все занятия школьного драмкружка. Там я и увидела Борьку Банина. Он был на два года старше нас и играл Самозванца. А Женьке, поскольку она всего «Бориса Годунова» шпарила наизусть, была доверена роль Марины Мнишек. Сейчас трудно сказать, хорошо ли она играла, но я помню, что, главное, она не сбивалась с текста и была с Самозванцем надменной и злой. Особенно когда отвечала Димитрию:

…Не мнишь ли ты коленопреклоненьем,
Как девочки доверчивой и слабой,
Тщеславное мне сердце умилить?
Ошибся, друг…

И он вдруг горячился, краснел, забывая слова. А суфлер начинал громко подсказывать:

Не презирай младого самозванца…

И опять:

Не презирай младого самозванца;
В нем доблести таятся, может быть,
Достойные московского престола,
Достойные руки твоей бесценной…

Я сидела в пустом, темном зале на последней скамье, у самого входа, и глупо, отчаянно переживала. Я ведь тоже знала всего «Годунова» наизусть и могла бы подсказывать Борьке решительно всю роль Самозванца, все его выпады против гордой польской панны. Но он, видимо, в них не нуждался. Он просто упивался своей униженностью перед Женькой. Нежно брал ее за руку, с тревогой заглядывал в ее мерцающие из-под темных ресниц цыганистые глаза.

А потом и мне в драмкружке дали какую-то роль, конечно не в «Годунове», а в какой-то формалистической пьесе, где по ходу действия я спиной к публике должна была в натуральном грязном корыте стирать грязное натуральное белье. Так в пьесе изображалось угнетение пролетариата. Но корыто почему-то не способствовало улучшению моих отношений с Борькой, и я вскоре перестала ходить на кружок. Пусть они там сами угнетаются, без меня! Так решила я — и больше не ходила ни разу.

А вскоре Банина исключили из школы за какую-то проделку с украденным Женькиным дневником. И он уехал из Воронежа совсем, навсегда. Говорили, подался в военные авиаторы.

Борька Банин вернулся неожиданно, в отпуск, зимой. Мы встретились с ним как раз возле школы: я шла на занятия. Он был в летной форме — темно-синяя шинель, голубые петлицы, крылышки, золотые шевроны. И все тот же легкий пушок на верхней губе. И все те же пушистые темные брови. Лишь глаза стали более ясными, серыми.

По своей обычной привычке, я, конечно, не удержалась, чтобы не съехидничать по его адресу: уж больно мне не понравился этот знающий себе цену, отважный красавчик.

— Ба!.. Вот это, я понимаю, серость! — воскликнула я, глядя ему прямо в глаза. — Прямо круглая серота!

Но Борис почему-то не ответил мне подобной же гадостью. Он удивленно молчал и разглядывал меня, словно не узнавая. Как будто перед ним стояло совершенно незнакомое ему существо.

А поздно вечером Борис ждал меня у крыльца. И пошел провожать домой через весь город: я жила далеко на окраине. И сколько дней пробыл в отпуске, столько вечеров и простоял возле школы, под деревом, ожидая, когда кончатся занятия в моем 8-м «А» классе.

К полуночи город темнел. Прохожие нам попадались все реже и реже. Затихал шум машин. Лишь изредка с грохотом обгонял запоздалый трамвай. Он обдавал нас снопами яркого света и сыпал с проводов целый фейерверк фиолетовых и зеленых электрических искр. Потом снова все затихало, темнело.

Мы молча шли по сугробам. Зачем говорить? Того, что подумалось, не скажешь словами.

Тем же самым путем, по которому я когда-то ходила с Борисом, мы идем и сейчас, после выпускного вечера на медицинских курсах при Воронежском государственном университете, — я, Марьяна и Женька. Три новенькие медсестры. И прощаемся с городом.

На площади перед зданием обкома я расстаюсь с Марьяной и Женькой: до завтра. До шести часов утра. Завтра в шесть часов утра мы встретимся в военкомате (кружка, ложка, две смены белья, сухари). Марьяна и Женька уже сказали своим родителям, а я еще не сказала. Мне еще предстоит сообщить матери эту новость. Со дня на день я все откладывала с ней этот нелегкий, «мужской» разговор — и вот осталась последняя ночь, а я все еще не решаюсь.

— Знаешь, правильно Карл Маркс сказал, — замечает мне Женька. — Дети обязаны воспитывать своих родителей! Если мать будет плакать, ты ей так и скажи.

— Да. Я скажу, — отвечаю я довольно смущенно.

Мы прощаемся и расходимся в разные стороны.

Женьке нужно налево, к ограде Митрофаниевского монастыря, — она там живет. Марьяне — по Плехановской, направо, к заводу имени Коминтерна. Мне — по Кировской, прямо. Совсем как в былине три русских богатыря: «Налево пойдешь — женату быти. Направо пойдешь — богату быти. Прямо пойдешь — убиту быти».

Мы не верим, что нас можно убить.

4

Телефонный звонок Марьяны Поповой и свидание с Женькой в больнице что-то сдвинули внутри меня с места. В памяти стронулась заржавленная защелка — и вот какие-то тени, полузабытые, полузнакомые, панибратски подмигивают мне издалека, кривляются и делают смешные, как при замедленной киносъемке, манящие жесты.

А зачем они мне?..

Я давно войну от себя отодвинула. И Женьку. И все, что было у нас с ней хорошего и плохого. Но сейчас Женька лежит в этой мрачной больнице, ее положение хуже некуда, и у меня на душе так же смутно и горько, как если бы это не она болела, а я.

Мы с Марьяной сидим в вестибюле больницы. Она с кульками конфет, с цветами. Я с книгой. Сейчас нам выдадут два белых халата, и мы снова окажемся лицом к лицу с Женькиным горем, с ее черной бедой.

— Я рада, что вы помирились, — говорит мне Марьяна. Она сидит на кончике стула, вся ожидание.

— А мы с ней не ссорились.

Марьяна досадливо морщит брови:

— Я знаю, что вы не ссорились. Но я рада, что вы помирились. У меня все время на душе был какой-то неприятный осадок. Но она, честное слово, перед тобой не виновата…

— Я знаю, — говорю я.

Да, я знаю! Бывают такие истории, когда нет виноватых. Все правы. И все несчастливы от своей правоты.

— Виноват во всем Борька.

— Да, знаю.

Тот самый Борька!

Очень мило с его стороны.

— Здравствуй, Женя, — говорю я, наклоняясь над Женькой. Она побледнела, осунулась. — Я тебе принесла стихи Блока. Мне кажется, тебе будет приятно. Ты помнишь?..

Ее глаза смотрят на меня пристально, два черных вянущих цветка, — и вдруг медленно до краев наполняются влагой. Две огромные слезищи летят Женьке на грудь, расплываются на одеяле.

Она молча кивает, чтобы я положила книгу с нею рядом, на тумбочку. Эта книга «та самая»… Она ее сразу узнала.

Нас так многое с Женькой связывает, что мы обе долго молчим. Молчит и Марьяна. Она стоит одна у окна и смотрит в мутное от мокрого снега стекло. Весна затянулась. Нет, не весна. Весна пусть тянется хоть бесконечность, кто ей не рад! Затянулась зима, унылая, долгая, ледяная, с пронизывающими ветрами на Ленинских горах, с мокрыми хлопьями апрельского снега над городом. Даже мимоза, привезенная с юга, в этом году какая-то чахлая, мерзлая.

— Женя, — говорю я, глядя в ее изменившееся от болезни лицо, — мне обещали в Праге достать лекарство. Там наш собственный корреспондент. Он звонил в Париж, в Лондон. Если он обещал, То, значит, достанет, понимаешь?