Годы и войны (Записки командарма. 1941-1945) - Горбатов Александр Васильевич. Страница 34

На пароходе нас было около семи тысяч. Сидели мы в трюме, в отдельных отсеках. Время от времени нас выводили на палубу подышать свежим воздухом. Однажды во время прогулки мы увидели, что наш пароход идет через ворота Лаперуза, Справа виднелся японский берег, а слева — южная оконечность Сахалина, захваченная японцами в 1904–1905 годах. Нас охватила какая-то тревога, мы даже говорили от волнения тихо. Я думал в то время: если нас не освободят до войны с Германией и Японией, то нам отсюда уже не вырваться: эти ворота закроются для наших судов, и останется единственный маловероятный путь — по воздуху…

До ворот Лаперуза погода стояла хорошая, а когда вошли в Охотское море, начались штормы, качка была невероятной, наш океанский пароход бросало как щепку. Хотя меня мутило меньше, чем других, я тоже страдал, потому что в трюме было очень душно, а в шторм на палубу нас не выпускали: капитан и начальник конвоя опасались, как бы кого из нас не смыло волной, потом отвечай, если счет не сойдется!

В Охотском море со мной стряслось несчастье. Рано утром, когда я, как и многие другие, уже не спал, ко мне подошли два «уркагана» и вытащили у меня из-под головы сапоги. Сильно ударив меня в грудь и по голове, один из уголовных с насмешкой сказал: «Давно продал мне сапоги и деньги взял, а сапог до сих пор не отдает». Рассмеявшись, они с добычей пошли прочь, но, увидев, что я в отчаянии иду за ними, они остановились и начали меня снова избивать на глазах притихших людей. Другие «уркаганы», глядя на это, смеялись и кричали: «Добавьте ему! Чего орешь? Сапоги давно не твои». Лишь один из политических сказал: «Что вы делаете, как же он останется босой?» Тогда один из грабителей, сняв с себя опорки, бросил их мне.

Я не раз слышал в тюрьме рассказы о скотской грубости уголовных, но, признаться, никогда не думал, что в присутствии других заключенных могут вот так безнаказанно грабить.

Как бы там ни было, я лишился сапог, а жаловаться было бесполезно. Охрана во главе с начальником ладила с «уркаганами», поощряя склонность к насилию и пользуясь ими для издевательства над «врагами народа».

Моим соседом по нарам был крупный инженер, не раз бывавший за границей, Л. И. Логинов. С ним мы быстро сошлись и частенько беседовали на различные темы. Самым приятным временем суток были те полчаса, когда нас выводили на палубу подышать свежим воздухом.

Все эти изнурительные семь суток плавания мы питались сухим пайком, который доходил до нас в сильно урезанном виде, да получали немного кипятку. Многие не выдержали такого режима и заболели.

По уменьшившемуся ходу судна, ослабевшей работе двигателей, беготне по палубе и крикам мы догадались, что подходим к берегу. Вот застопорились машины, слышен был топот ног над головой. Через час открылся наш люк и раздалась команда: «Выходи на палубу!» Началось обычное построение по пятеркам и передача человеческого груза новому конвою.

Перед нами виднелся небольшой новый город, за ним теснились горы.

Опять команда «Шагом марш!» — и заключенные двинулись колонной в неизвестный путь, бросая последний взгляд на море, на пароход. Вероятно, у каждого было на душе одно и то же: увидим ли море еще раз, придется ли плыть на пароходе при более счастливых обстоятельствах?

Мы пришли в Магадан, в центр Колымского края. Кто-то, по-видимому уже знавший эти места, тихонько пропел:

Колыма, ты Колыма,
Дивная планета!
Десять месяцев зима,
Остальное — лето.

Магадан нас встретил неприветливо: моросил дождь, было холодно, выбоины на дороге полны воды. Шли молча, каждый думал о своем. Прохожие не обращали внимания на нас: вероятно, эта картина магаданцам уже примелькалась.

В луже остался мой опорок. Я наклонился, стал его искать, этим затормозил движение. Получил увесистый тумак и упал боком в лужу. Соседи помогли встать, порядок в колонне был восстановлен. Я мог ответить конвоиру только укоризненным взглядом, который он и не заметил. После кое-какой санобработки и разбивки по группам всех нас, кроме явно больных, направили на отдаленные прииски, в пятистах — семистах километрах от Магадана.

Нет сомнения, что большая роль в первоначальном развитии и эксплуатации. Колымского края принадлежала заключенным — с тех пор, конечно, как сюда стали посылать так называемых «врагов народа» — людей высокой квалификации в самых различных отраслях труда, привыкших трудиться не за страх, а за совесть.

По нет сомнения и в том, что эти же люди могли бы принести пользу неизмеримо большую, если бы они не были удручены неотвязной мыслью о своем незаслуженном унижении, если бы их не терзала тревога за судьбу близких, если бы они жили в человеческих условиях и если бы их трудовыми усилиями распоряжались знающие и добросовестные руководители, а не «надзиратели», упоенные случайно доставшейся бесконтрольной властью.

Цель моего рассказа — поведать молодому поколению о людях, не потерявших даже в этих условиях веру в справедливость, в нашу великую ленинскую партию и родную Советскую власть, хотя многие из них потеряли надежду вернуться когда бы то ни было на свободу.

Но встречались среди нас и такие, которые утратили веру во все самое дорогое для советского человека и, думая лишь о том, как бы выгородить себя, шли на все, что угодно было негодяям, действительным врагам коммунизма и советского народа. Свое отступничество некоторые из этих трусов прикрывали всякими «философиями».

Невинно осужденных я видел много: на пересыльном пункте во Владивостоке, в Магадане и других местах. Большинство этих несчастных считали себя обреченными. Против своей воли они были вынуждены подписать протоколы допросов, где говорилось об их несуществующих преступлениях, и клеветать на других невинных людей. Товарищи искренне и тяжело переживали эту трагедию. В разговорах между собой они не скрывали своей подавленности и откровенно рассказывали о своем вынужденном поведении на следствии. Почти все, кто ставил подпись под протоколами допроса, шли на это после того, как перенесли физические и нравственные муки и больше вынести не могли; многие из них после безрезультатно пытались отречься от своих показаний, которые давали в надежде, что все разъяснится, когда дело дойдет до суда. Какой суд их ждал, это я знал по своему опыту, а ведь большинство не дождалось и такого суда — их приговаривали заочно «особые суды», «тройки»… И все-таки эти несчастные продолжали писать заявления, годами не получая ответа, они хотели исправить против воли сделанное ими зло и верили, что партия коммунистов искоренит преступников, прикрывающихся ее именем, что народная, подлинно коммунистическая советская правда восторжествует.

Я знал, что было немало людей, отказавшихся подписать лживые показания, как отказался я. Но немногие из них смогли пережить избиения и пытки — почти все они умерли в тюрьме или тюремном лазарете. От этой участи меня избавило крепкое здоровье, выдержав все испытание. Очевидно, суровые условия моего детства и юности, а потом долгий боевой опыт закалили нервы: они устояли против зверских усилий их сломить. Люди, психически (но не морально) сломленные пытками, в большинстве своем были людьми достойными, заслуживающими уважения, но их нервная организация была хрупкой, их тело и воля не были закалены жизнью, и они сдались. Нельзя их в этом винить…

Встречались, правда, настолько малодушные и трусливые люди, что подписывали клеветнические материалы после первого же допроса с пристрастием или клеветали на себя и других, только наслушавшись в камере рассуждений о том, что «все равно подпишешь». Эти падали духом и начинали болезненно фантазировать, придумывать небылицы, даже еще не увидев резиновой дубинки. Конечно, об уважении к ним говорить не приходится.

Однако не каждый из потерявших себя людей мог жить на такой «основе».

Моим соседом по нарам был в колымском лагере один крупный когда-то работник железнодорожного транспорта, даже хвалившийся тем, что оклеветал около трехсот человек. Он повторял то, что мне уже случалось слышать в московской тюрьме: «Чем больше, тем лучше — скорее все разъяснится». Кроме того. в массовых арестах он видел какую-то «историческую закономерность», приводил примеры из времен Ивана Грозного и Петра Первого… Хотя я не скрывал крайнего нерасположения к этому теоретизирующему клеветнику, тот почему-то всегда старался завести со мной разговор. Меня это сначала злило; потом я стал думать, что он ищет в разговорах успокоения своей совести. Но однажды, будучи выведенным из терпения, сказал ему: