Годы и войны (Записки командарма. 1941-1945) - Горбатов Александр Васильевич. Страница 36
Вскоре со мной приключилось несчастье: начали пухнуть ноги, расшатались зубы. Ноги у меня стали как бревна. Я думал, мой организм железный, но вот начал сдавать. Если сляжешь, как больной, тогда беда; исход один… Я пошел к врачу. Обязанности врача выполнял фельдшер, осужденный за какую-то безделицу на десять лет. Человек он был порядочный. Фельдшер записал меня в инвалиды и устроил сторожем для охраны летней бутары. Эта работа считалась привилегированной, там не нужно было гонять тяжелую тачку и вагонетку — только посматривай, чтобы не растащили сухой лес на отопление палаток.
В сторожах я пробыл две недели. Сидя в сделанном из снега шалаше, жег в нем небольшой костер. У меня были кирка и топор, я ими откалывал куски от пеньков, стаскивал их в свою снежную землянку и поддерживал огонь.
Часто, сидя у костра в этом снежном доме с лазом вместо двери, я чувствовал, как приятное тепло пробирается за бушлат, и думал. О чем же мог думать полуживой человек, спрятавшийся в снегу от пятидесяти шестидесятиградусного мороза? Конечно, как у всех моих товарищей по несчастью, думы мои были о прожитой жизни, о семье и близких, о том, удастся ли когда-нибудь выйти на свободу.
Мысленным взглядом я окидывал всю свою жизнь. Пять лет службы солдатом в царской армии, потом комбед и сельсовет, служба в Красной Армии — от солдата до командира дивизии. Разные бывали у меня начальники, но почти каждый из них оставался доволен моей работой, несмотря на мой, как говорили, непокладистый характер. Партийная организация всегда меня поддерживала, считая, что я правильно понимаю свои обязанности коммуниста. И я, полный благодарности Коммунистической партии и Советскому правительству на их доверие ко мне, отдавал все свои силы на благо социалистической Родины, много раз рискуя при этом жизнью. И в сотый раз я спрашивал себя: за что я здесь? Но я думал не только о себе. На сколько лет замедлится теперь рост нашей страны, лишившейся большой части агрономов, ученых, врачей, архитекторов, инженеров, партийных и советских работников, которых с таким трудом и заботой выпестовала наша партия и которые теперь сидят в тюрьмах или гоняют тачки и вагонетки…
Из лагеря я много раз писал в прокуратуру, в Верховный суд и Сталину. Первые две инстанции отвечали: «Оставлено без последствий». Сталин не отвечал вовсе.
Был у нас в лагере некто Султанов, малосильный и замкнутый человек. Своими думами и переживаниями он ни с кем не делился. К тяжелому труду был плохо приспособлен. К нему часто придирался, а иногда и прикладывал свою увесистую пятерню негодяй бригадир. Как-то раз я, увидев Султанова вдалеке от палаток, подошел к нему и спросил:
— Почему слезы на глазах?
— Там, в тюрьме, над нами издевались ученые обезьяны, здесь издеваются шакалы. Как подумаешь… — Он помолчал и добавил: — Получил письмо. Родные уведомляют, что навестили в детдоме моих детей, чувствуют себя хорошо. А от жены вестей нет.
Из палатки вышел бригадир и грубо крикнул:
— Чего уединились, что у вас там за секреты? Жалуешься комдиву? — желчно спросил он Султанова, — Бесполезное занятие! Он свое откомандовал, кончилась его власть. Мы здесь командуем и будем командовать.
Султанов и я продолжали ходить.
— Одному, без друзей, здесь быть нельзя, — уговаривал я его. — Посмотри вокруг: никому не сладко, но каждый старается держаться с кем-нибудь вместе вдвоем, в малой или большой группе. А ты все один и один. Одиночество — не поддержка.
В один из зимних холодных дней ветер вдруг завыл, загудел, закрутил снег так, что в десяти шагах ничего не было видно. Наружные работы были прекращены: людей сбивало с ног. Султанов еще до того, как поднялся ветер, ушел в лес за дровами. К ночи он не вернулся, а наутро его нашли в пятидесяти шагах от лагеря замерзшим; недалеко от него лежали дрова, которые он нес. Вместе с ним похоронили и другого замерзшего.
На похоронах присутствовали пятеро заключенных, считая тех, кому приказали отрыть и зарыть могилу; из охраны и администрации не было никого.
Над могилой кто-то сказал:
— Отмаялся, бедняга.
Другой добавил:
— Он был всегда один, теперь они вдвоем и останутся вместе неразлучно.
Грустными возвращались мы с похорон. Кто-то нарушил молчание:
— Люди у нас тут разные бывают. Одни замкнутые, как на замок, страдают в одиночестве. Другие, хотя ни с кем близко не дружат, — не унывают, у них душа нараспашку, им со всеми легко. Третьи живут в группах. Хуже всех тут первым, а лучше всего последним; всегда найдется кто-нибудь, кто их поддержит…
До нас дошел слух, будто арестован Ежов со своими «опричниками». Многие этому сразу поверили и говорили, что Ежов и его приближенные просто куплены нашими врагами. В связи с этим слухом поднялось настроение у лагерников. Говорили даже, что скоро начнется массовый пересмотр дел. В числе многих и я уже предвкушал свое освобождение.
Лишь меньшая часть заключенных не придавала никакого значения этим слухам.
К сожалению, они оказались правы. Изменений никаких не последовало.
Прошла зима, морозы стали слабее. Но мы уже недосчитывались многих товарищей. Я получил посылку, правда изрядно опустошенную; все, что в ней оставалось съестного, мы съели коллективно, нашей небольшой сплоченной группой. Получил и письмо. Жена скрывала горе, но я читал между строк; никаких перемен в нашей судьбе не предвиделось.
Не раз и не два «уркаганы» делали на мой снежный домик налеты, забирали мои запасы дров, с таким трудом расщепленные пеньки, а в благодарность ругали на чем свет стоит или избивали до полусмерти.
Работа моя была нетрудная, и я не раз благодарил в душе моего доброго фельдшера. Но ноги мои продолжали пухнуть, стали как бревна, а колени перестали сгибаться. Пришлось снова идти к фельдшеру. Теперь он полностью меня «актировал» как инвалида и написал заключение, что необходимо отправить меня ив Мальдяка в другой лагерь, расположенный в двадцати трех километрах от Магадана.
Теперь все зависело от начальника лагеря. На мое счастье, он утвердил акт, и в конце марта 1940 года я оказался под Магаданом. Это, и только это, спасло меня от неминуемой гибели.
К моему великому сожалению, я забыл фамилию фельдшера, который работал в то время на Мальдяке. Но чувство благодарности к нему я сохранил навсегда.
Когда я в первый раз прибыл из Владивостока в Магадан, его окрестности показались мне дикими. Но теперь — после того, как я пожил в Мальдяке, — район Магадана показался мне уютным, и воздух там был со всем другим — как будто я попал в ноябре из северных окраин в Сочи.
Разместили нас в большом барачном лагере, у подножия гор. Четыре дня нас, обессиленных болезнью и долгим, трудным путем, на работу не посылали.
Лежа на нарах, мы, прибывшие из Мальдяка, вспоминали своего бригадира, имевшего шесть судимостей, из которых четыре за убийства. Он часто, как попугай, кричал нам; «Грузи, быстрей, гони быстрей!» — и угрожал: «За такую работу начальник баландой и хлебом не накормит!» Никогда в жизни не работавший, он заставлял нас работать. Он ставил нам в вину, что мы учи — ли людей жить по советским законам, и с важностью говорил, что теперь он над нами царь и бог, что его приказ заменяет здесь и конституцию, и закон, а потом цинично заключал; «Подохнете — не беда, других пригонят, Таких врагов, как вы, в России много!» Здесь, под Магаданом, мы отдыхали от него.
Но быстро как сон промелькнули четыре дня отдыха. Потом мы снова взялись за работу — носили на себе или стаскивали волоком с гор древесину.
Читателям будет трудно представить себе картину — как по склонам гор, растянувшись на четыре километра, вереницей бредут исхудалые люди, не люди, а тени, вытянув, как журавли в перелете, шеи вперед и напрягая последние силы, тянут бревна. Тяжело тащить груз с горы, еще тяжелее по ровной местности, а при самом незначительном подъеме его и вовсе не сдвинуть. Люди спотыкаются, падают, встают и снова падают, но груз трогается с места лишь тогда, когда приходит на помощь кто-нибудь, сзади идущий. Так доставляется древесина в лагерь.